Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, — одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения — как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», — и всякое желание утолялось моментально.
В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?
Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие — иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, — рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания — поорет и перестанет».