Лео знал, что это было сказано жестко, что Юдифь, случись ей такое услышать, не смолчала бы. Она обязательно возразила бы, если бы он ей это сказал, но он не мог больше терпеть ее возражения. Он заставил ее слушать, следить за аргументацией Иоахима, это был его манифест, последний штрих в неправильной, бесплодной, несущественной, растраченной на чувственные удовольствия части его жизни. Девушку, которая присутствовала при дискуссии студентов и была в тексте Лео молчаливой слушательницей — это была дань, которую Лео отдавал уму Юдифи — в конце концов убедили более обоснованные аргументы Иоахима. Что же делает Иоахим? В чем соль диалога? Выйдя победителем в споре и рассчитывая завоевать симпатию девушки, он в финале дискуссии приносит ее симпатию в жертву своей ледяной духовной неумолимости, своему интеллектуальному высокомерию.
Короче говоря, когда Лео писал об этом, ему казалось, что его лихорадочность связана с возвратом болезни, с гриппом, но это был лишь прилив духовного возбуждения, чувство триумфа, которое горячей волной ударяло в голову. Вот таким, возвысившимся над жизнью, он хотел себя отныне в жизни чувствовать, он понял: это и было его предназначение.
Еще два дня он работал над этой статьей и блаженствовал, купаясь в счастливой эйфории. А достав из чемодана портативную пишущую машинку и напечатав текст, он уже знал: эта работа безупречна. Весь ход доказательств был неотразим, но отнюдь не одномерен. Диалог можно было интерпретировать как спор его подсознания и его сверх-Я,[10] а также как сведение счетов с его прежней жизнью и рабским пристрастием к настроениям и страстям с их банальными развязками, как необходимая со всемирно-исторической точки зрения проповедь монументальной этической позиции, а кроме того — как частный образчик его искусности, при восприятии которого строй внутренней безусловной логичности его аргументации не отходил на второй план.
Когда Лео надписал адрес Юдифи на конверте, вложил в него статью и понес на почту, он вдруг почувствовал — первый луч весеннего солнца! По дороге на почту он в мрачном возбуждении поглядывал на солнце — словно растение, которое только-только начинает прорастать. Моя жизнь в конечном счете растительна, подумал он, и это не суждение, а факт. Таков я, так мне и надлежит жить. Беспокойство охватило его, когда он задумался о внесексуальных импликациях этого образа.
Он сидел дома в кресле и пил чай. Обнаженная рука Юдифи, прекрасная, словно изваянная из мрамора, лежащая поверх одеяла — что же он тогда сказал? Даже в постели ты не можешь обойтись без сигареты. Ее суровое лицо, некрасивое, и такое прекрасное. Это был вовсе не образ, а четкое знание того, что все так и было, и он не прильнул к ней. Что она сказала? Ты напоминаешь мне Тристрама Шенди. Ну, с этим все теперь ясно. Окончательно. С этим покончено согласно его программе. Ах, проклятая головная боль. Боль, которая сначала рассеивается где-то в диафрагме, и словно газ, молекулы которого снабжены острыми крючьями, распространяется по кишечнику, пробирается вверх по позвоночнику и, достигая головы, материализуется, теперь это поток раскаленного свинца, он растекается по голове до самого лба и, чудо жизни, вытекает из носу в виде банальных соплей… Все-таки, собираясь на почту, надо было, видимо, надеть что-то на голову. После долгих дней апатии, когда он вяло копался в материалах своей диссертации и ничего не понимающим взглядом взирал на листок с идеями, как он его называл (идея для статьи:…), пил чай, дремал и спал, он понял, что эта неделя сильных страданий и боли разлуки была счастливейшей неделей в его жизни. Размолвка с Юдифью, размолвка в прямом смысле этого слова, сделала его счастливым, а его жизнь — осмысленно продуктивной, но теперь, поскольку все было кончено, ему грозило погружение в прежнюю летаргию, от которой он прежде лишь на краткое время освобождался с помощью эротических фантазий, но которые он теперь себе запретил собственным властным решением предаться целиком делу. Он оказался в состоянии написать блестящую статью, потому что осознал необходимость отречения — от Юдифи, от жизни, в которой она служила объектом его вожделений. Потому что осознал необходимость абсолютной чистоты мысли, бескомпромиссной отдачи своему делу, сохранить которую можно было только при исключительной концентрации.