Волшебные дни (Лихоносов) - страница 132


1963 год


(к «Тоске — кручине»)


Как иногда тяжело смотреть на чужие окна, на потолки с желтым светом от абажуров, на вечное постоянство жильцов, на законченную устроенность быта. Ездишь, и нет у тебя ничего, кроме плацкарты в кармашке, и ничего тебе не надо, но почему иногда грустно становится от чужих окон?

Сколько преувеличений в молодых записях! «Я конченый человек». Отчего, почему? Откуда такое настроение? «Мне никогда не быть беспечным». Уж я ли не был беспечным все пять лет в институте? От каждого пустячка в молодости то загораешься огнем мечты, то падаешь в пропасть уныния. А на тех, кому суждено писать или кто уже пробует писать, влияет даже перо с бумагой. Там, где положено написать «мне грустно», нажимают: «Я погибаю!» Все это читаешь потом со смущением.


1968 год


Читаешь какую‑нибудь критическую статью и думаешь: а для кого это написано? Для читателя? Нет. Слишком неинтересно. Для писателя? Тоже нет. Много хитрости, мало заботы и уважения. Для самого себя? Невероятно, чтобы себя так не уважали. Так для кого же?

Вина их не в том, что их рука плохо водит перо. Вина их в абсолютном бессердечии, в том, что они ни одного стихотворения, ни одного очерка не написали в защиту человека. И это уже не вина даже, а нравственное преступление писателя.

На сцену вышла пожилая купеческая дочь в черном чешуйчатом платье, покрытом каким‑то прозрачным одеялом; с шеи до живота (по неувядшим холмам) спускалась белая цепочка, на конце которой были не то часы, не то солонка. Шея певицы напоминала короткую сваю, но лицо было миловидно. Она рассказывала театральные курьезы, а пела мало.

…Записал, довольный своим «сатирическим пером». А недавно узнал историю этой актрисы, человека очень несчастного и очень доброго, милейшего, и подумал: не надо торопиться упражнять свою зрительную память, поосторожней надо быть в наблюдениях и никогда прихотям своего профессионального словотворчества не давать волю. За внешностью чаще всего что‑то кроется, но порою внешне веселое и даже нелепое поглощает горе.


1970 год


— Знаешь, старичок, — сказал как‑то Ю. Казаков, — я слишком много сил отдал литературе. Я устал.

И я понимаю его. «Сил» — не значит вовсе, что сидел и обсасывал слова. Слишком много жил ради литературы, думал о ней, урезывал себя ради нее…

Один писатель сказал кому‑то про меня, что я будто бы каждый раз перед новой страницей начитываюсь до краев Буниным и потом шпарю нечто похожее на одном дыхании. Удивительно, как могла писателю прийти в голову такая чушь! Если нет ничего на сердце и жизнь тебя не затягивает, никакая настройка инструмента не сгодится. Что‑то вроде молитвы пробовал творить я по утрам. Читал одно — два стихотворения Пушкина, Боратынского, Тютчева. Или наугад раскрывал «Словарь — справочник «Слово о полку Игореве» — там цитаты из летописей и древнерусской литературы. Но бросил, забыл. Лучше всего сидеть после сна в кресле и долго привыкать к разомкнувшему веки миру. Или в тишине читать в полночь что‑нибудь великое. Насытившись будничным днем, лицами, гулом трамваев, всегда одинокой в толпе мечтой, находишь в книге сочувствие таинственным переливам души. Днем, после писания, едва выйдешь на улицу, сомнешься с толкающимся людом, с продавцами, таксистами, услышишь слова о мелких заботах и вдруг подумаешь: не верится, что для всех нас творили Пушкин, Толстой, Чехов, мучались, и что изменилось? «Сочинение у меня — пятерка, капитальная! — говорит таксист. — Сдрючил чисто, не подкопаешься. Мне бы теперь дохлую троечку по математике, а историю я разочек просмотрю и сдам».