Волшебные дни (Лихоносов) - страница 135

я бессилен теперь сказать доброе, изящное слово. Просрочил. Долго откладывал. Теперь мучаюсь — и без толку. Чем это кончится? Бросить? Жалко. Это же было! Как же оно потеряется где‑то, повиснет в воздухе?!


Когда кто‑нибудь из нашей бригады выступает, я гляжу на лица слушателей. Люблю угадывать характер того, кто слушает и не замечает, что за ним следят. Все в глазах, в том, как сжаты или расслаблены губы и т. д. Иногда, кажется, чувствуешь чью‑то семейную жизнь, неблагополучие женское, тоску. «Приезжайте еще!» — говорят доярки, но мы знаем, что уже больше не встретимся: край просторный. Мы садимся в машину, а они идут гурьбой по грязи к своим коровушкам. Кто‑нибудь из нас обязательно скажет сопровождавшему нас начальству (в предчувствии хорошего обеда с бутылочкой, которую нам подадут из‑за ширмы): «Хороший у вас народ!» Вспоминая, как пошли доярки по грязи, поневоле подумаешь: на свете еще много людей, чья жизнь гораздо труднее твоей. Побываешь на ферме, и число бездельников, всяких жуков на высоких окладах в твоем сознании вырастает. Иногда эти бездельники тут же и крутятся. А сам ты кто? Чего стоит твое бумажное милосердие? Писать правду о людях — значит защищать их. Вечером доярку ждет телепередача о романтиках или о «непрестижной профессии» официанта! И даже стихи будут на эту тему.


Был у меня такой вариант окончания «Чалдонок»: «Он уедет, и пройдет много — много времени, и много ночей проведет она под этим суконным одеялом, и вырастут ее детки, а она все будет одна и одна, и вот так же будет идти снег, и она будет помнить этот первый снежок, когда была с ним, он женится и помаленьку забудет ее.

— Я приеду, и мы с тобой пойдем в лес, на ту поляну, — помнишь, где я тебя встречал? А потом поедем в Северное, и я тебе куплю шаль, а себе масляные краски. Посажу тебя вот сюда и буду рисовать, а ты мне будешь петь песни, а Онька придет и станет гоготать и щелкать семечки».

И тут же подумал: «Боже! Что я говорю‑то? О какой жизни мечтаю?»

Ишь, даже «масляные краски» придумал! Совести и чутья все‑таки хватило выкинуть. Нельзя лгать даже из доброго чувства к кому‑то, к чему‑то.


Посмотришь, так никто лучше графомана не понимает в искусстве, потому что в графомане пишущем сидит такой же графоман читающий. За пятнадцатилетнюю жизнь свою в литературе прискорбно много встречал я писателей с низким плебейским чувством превосходства над устоявшимися в своем неизменном мастерстве собратьями, превосходства, ничем не оправданного, истинно графоманского, идущего от знойной жажды что‑то значить на том поприще, куда пустила их не природа, а скопившаяся в каком‑то кругу вседозволенность. Ковыряясь в чужом художестве, как в ветоши, они с важными позами, сминая в руке боярские шапки, хмыкают по каждому поводу, ищут в густых сочных травах сорняк, и душе их не дано почувствовать, с каким выразительным страданием написана та или иная вещь, ради чего она написана и каким внутренним гулом она наполнена, сколько в нее заложено искренности и правды! Мы ошибаемся, думая, что читатель — графоман поглощает только детективы и обывательскую галиматью. Графоман — читатель (он же писатель) может упиваться Булгаковым, Маркесом, Платоновым и Прустом и ни бельмеса не смыслить в корневых точечках их дарования. Графоману — читателю возражать невозможно — он вас снисходительно хлопнет по колену: «Ха — ха!» Еще и унизит вас. Так же он всемогущ в распространении мнения об общественном значении книги — особенно если книга с перцем. Фельетонную остроту книги принимает он за художественную исповедь, журналистское мышление — за романное. Страстям социальным он внимает постольку, поскольку желает преуспеть в литературной учебе и продвижении по лестнице успеха. Высшей материи для него нет. И отсюда его чувство превосходства «технаря»: ах, как это сделано, ах, как это закручено!