Волшебные дни (Лихоносов) - страница 71

Говорят, уход писателя из жизни озарен высшей неслучайностью, уступает место другим, более необходимым своему времени. Может, потому и умер Казаков-художник, что красота, нежная музыка искусства уже не властвуют над людьми?

Летом 1985 года возвращался я с женой и дочкой из Троице — Сергиевой лавры. Мы там походили по двору… Размягченный кротостью лиц, думая о великом множестве людей, оставивших нас навсегда, решил я упросить друзей завезти меня на дачу Казакова. Мы спускаемся вниз, въезжаем в высокую аллею, раньше времени поворачиваем, блуждаем.

Кто нынче «обитает в жилище твоем»?

Ездили мы отсюда с Ольгой на полдня в Мураново, и там, у шкафов со старыми журналами, я мечтал почитать когда‑нибудь письма Ивана Аксакова (именно почему‑то Ивана) и журился, что живу далеко от библиотек, в которых есть все, что печаталось в России, что нужно мне для души. Судорогой сводило чувство от вида личных вещей Е. А. Боратынского и Ф. И. Тютчева: чернильниц, мундштуков, последнего гусиного пера, свеч, не зажигавшихся после смерти Федора Ивановича. Хозяев нет! Так же через минуту увижу я бесприютную баньку Казакова, веранду, письменный стол. Скорбь человеческая! Все мы протекаем в землю аки вода. Вспомнил я тотчас поэта Митю Голубкова, тихого, с острым носом, сидевшего в сумерках на веранде и рассуждавшего о Боратынском (он писал о нем книгу «Недуг бытия») — это о Мите пишет Казаков в рассказе «Во сне ты горько плакал». Не до утра, как в Муранове, закрыты двери комнат, не музей здесь, а покинутая дача, на которую приедут в какое‑нибудь воскресенье Тамара Михайловна и Алеша, уже у калитки вздрагивая в какой раз: все кончено, они одни. Тот же Митя Голубков читал тогда Боратынского на память, и нынче некоторые строки звенят над абрамцевским лесом еще грустней:


Не славь, обманутый Орфей,
Мне Элизейские селенья:
Элизий в памяти моей
И не кропим водой забвенья.
В нем мир цветущей старины
Умерших тени населяют,
Привычки жизни сохраняют
И чувств ее не лишены.
Там жив ты, Дельвиг! там за чашей
Еще со мною шутишь ты,
Поешь веселье дружбы нашей
И сердца юные мечты.

Все, чем я жил здесь тогда день — другой, мне хочется передать Настеньке, она еще маленькая, ей не понять, чем драгоценна книга Б. Зайцева «Преподобный Сергий Радонежский» и почему я с трепетом брал на ночь в комнату, где стояла кроватка Алеши, парижскую книгу Г. Адамовича и выписывал оттуда строчки о Бунине. Казаков тоже не спал, напевал что‑то в другой комнате в постели, вставал, беспокоился, не скучно ли мне с книжкой, которую ему подписал в Париже сам автор, потом готовил на кухне кофе и приносил в чашечке и глаголил не уставая: «Брось ты переписывать! Поезжай лучше, и Адамович подарит тебе «Комментарии», а Зайцев о Чехове — ну еще раз, если почта затеряла! Только поезжай в Париж скорее, а то их не будет — Зайцев с 1881 года, подумай, с 1881–го, год, когда убили Александра II, туда же сами ангелы, старичок, не проникнут, то, как пишут, «от века тайна сокровенна». Страшно подумать! Ну, читай.