Аустерлиц (Зебальд) - страница 36

в ответ на что он осторожно, как потерявшегося ребенка, взял меня за рукав и повел куда-то в дальний угол, где помещалась памятная доска, из текста которой следовало, что этому вокзалу в 1919 году было присвоено имя американского президента Вильсона, прославленного борца за свободу. Расшифровав неведомые мне буквы, я поблагодарил кивком головы служащего, который все это время стоял рядом со мной, после чего он проводил меня дальше, по лестнице, которая выводила на площадку, откуда можно было видеть мощный купол центрального зала бывшего внльсоновского вокзала, или, точнее, половину этого купола, потому что другая его часть была, так сказать, отрезана встроенной в него новой конструкцией. Наверху по всему полукружию шла галерея, на которой расставлены столики кафе. Вот там я и провел, купив предварительно билет на поезд в Хук-ван — Холланд, те полчаса, что оставались еще до отправления, пытаясь мысленно вернуться на несколько десятилетий назад и силясь вспомнить, как это было, когда я, сидя на руках у Агаты — так мне, во всяком случае, рассказывала Вера, сказан Аустерлиц, — буквально свернул себе всю шею, разглядывая этот поразивший меня своими сводами купол, от которого я не мог отвести глаз. Но ни Агата, ни Вера, ни я сам, — никто гак и не возник из глубины прошлого. Иногда мне казалось, будто пелена готова расступиться, мне чудилось, будто я, на какую-то долю секунды, вдруг ощутил тепло плеча Агаты или увидел большие буквы на обложке чаплиновской книжки, которую Вера купила мне в дорогу, но стоило мне захотеть удержать один из этих фрагментов или, если так можно выразиться, сделать его порезче, он тут же исчезал в кружащейся над моей головой пустоте. Тем более удивительным или даже пугающим, сказал Аустерлиц, было то, что уже чуть позже, когда я стоял перед самым отправлением у окна вагона — часы показывали семь часов тринадцать минут — и смотрел на треугольники, полукружия, горизонтали и вертикали, из которых складывался затейливый узор стеклянной крыши над перроном, во мне вдруг появилась абсолютно твердая уверенность, не допускающая никаких сомнений: все это, в таком же полусвете, я уже однажды видел, а когда потом поезд медленно-медленно выбрался из-под сводов вокзала и, миновав тесный строй многоэтажных домов, въехал в черный туннель, проходящий под Новым Градом, вынырнув из которого он, мерно стуча колесами, покатился по мосту через Молдаву, у меня действительно, сказал Аустерлиц, было полное ощущение, будто время остановилось тут с того самого дня, как я покинул Прагу. Было темное, неуютное утро. В ресторане, на столике, покрытом белой скатертью, за которым я устроился, чтобы удобнее было смотреть из окна, горел небольшой светильник под розовым оборчатым абажуром, из тех, что прежде выставляли на подоконниках в бельгийских борделях. Повар, в колпаке набекрень, курил, прислонившись в проеме двери, которая вела в его закуток, и беседовал с тощим кудрявым официантом в клетчатой жилетке и с желтой бабочкой. За окном, под тяжелым набрякшим небом плыли пашни и поля, пруды, полоски леса, излучина реки, заросли ольхи, холмы, низины, а недалеко от Бероуна, если мне не изменяет память, возник комбинат по переработке известняка, который растянулся на площади не меньше одной квадратной мили, а то и больше: высокие трубы, силосные башни, наполовину скрытые низкими облаками, огромные блоки из уже растрескавшегося бетона, покрытые ржавыми гофрированными листами стали, транспортеры, двигающиеся вверх и вниз, мельницы для измельчения известняка, горы щебня с округлыми макушками, бараки и товарные вагоны, — и все покрыто бледно-серым слоем пыли. А потом снова пошла одна сплошная голая земля, и нигде, сколько я не смотрел, ни единой машины, ни единого человека, кроме начальников станций, которые то ли от скуки, то ли по привычке, то ли следуя каким-то предписаниям, даже в самых мелких населенных пунктах вроде Холобукова, Храста или Рокыканы, выходили, в красных фуражках и, как мне показалось, почти все с белыми усами, на перрон, чтобы и этим блеклым апрельским утром не пропустить экспресс из Праги, который с грохотом промчится мимо них. Пильзен, где мы простояли некоторое время, совсем не сохранился у меня в памяти, помню только, сказал Аустерлиц, что я вышел там на платформу и сфотографирован капитель чугунной колонны, при виде которой у меня снова сработал рефлекс узнавания. При этом меня не столько беспокоил вопрос о том, действительно ли в моем сознании запечатлелись замысловатые формы капители, покрытой печеночного цвета струпьями, с тех самых пор, как я летом 1939 года проезжал через Пильзен вместе с детским обозом, сколько занимало совсем другое: мне отчего-то думалось, как это ни дико звучит, что эта колонна, вся покрытая коростой и потому кажущаяся почти живой, помнит меня и, как это ни странно звучит, сказал Аустерлиц, может засвидетельствовать то, о чем я сам уже не помню. За Пильзеном скоро уже начинались горы, растянувшиеся между Богемией и Баварией. Темные леса подступили вплотную к железнодорожному полотну, и поезд сбросил скорость. Туман обволакивал сырые ели, а может быть, это были низкие облака, так ехали мы почти что целый час, и вот уже дорога пошла под гору, долина расступилась, и за окошком стало веселее. Не знаю, какой я ожидал увидеть Германию, сказал Аустерлиц, но куда бы я ни посмотрел, повсюду я видел чистенькие деревеньки, городишки, аккуратные фабрики, крестьянские хозяйства, ухоженные сады, ровные поленницы дров под навесами, гладкие асфальтированные дорожки, пересекающие луга, трассы, по которым резво катились на больших скоростях пестрые машины, разумно прореженные лесные угодья, дренажные канавы и новенькие здания вокзалов, начальникам которых, уже, очевидно, ни к чему было выходить на перрон. Небо местами просветлело, тут и там приветливо глядели освещенные солнцем участки, и поезд, который на чешской стороне, казалось, с трудом продвигался вперед, теперь вдруг понесся стрелой, с какой-то невероятной, почти фантастической легкостью. Около полудня мы добрались до Нюрнберга, и стоило мне увидеть табличку с названием этого города, написанным непривычным образом, на немецкий манер, я вспомнил то, что Вера мне рассказывала о впечатлениях отца от партийного съезда национал-социалистов в 1936 году, о том шумном восторге, который изливали собранные здесь толпы народа. Наверное, именно поэтому я, вместо того чтобы посмотреть по расписанию, на какой поезд мне лучше пересесть, без долгих размышлений вышел с вокзала, чтобы увидеть этот неизвестный мне город. Никогда до тех пор я не ступал на немецкую землю, за всю мою жизнь у меня не было ни малейшего поползновения узнать хотя бы что-нибудь о немецкой топографии, немецкой истории или нынешней жизни, и потому, сказал Аустерлиц, Германия была для меня совершенно неведомой землей, еще более далекой, чем какой — нибудь Афганистан или Парагвай. Едва я выбрался наверх из подземного перехода, который шел под привокзальной площадью, как меня тут же подхватил людской поток, который лился рекою по улице, служившей ему руслом, причем он лился в обоих направлениях — и по течению, и против. Кажется, была суббота, день, когда люди выбираются в город за покупками и спешат раствориться в пешеходном раю, повторяющем одни к одному тысячи других таких же райских уголков, раскиданных, как мне с тех пор неоднократно доводилось слышать, по всей Германии. Первое, что мне бросилось в глаза во время этой экскурсии, было невероятное количество серых, коричневых, зеленых так называемых егерских пальто и шляп, а также то, как хорошо и практично тут все одеты, какая на удивление добротная обувь на ногах у нюрнбергских пешеходов. Подолгу задерживаться на лицах тех, кто попадался мне навстречу, я не отваживался. Мне было немного странно оттого, как мало голосов я слышал вокруг себя, как беззвучно движутся все эти люди, но еще больше не по себе мне было оттого, что, сколько я ни смотрел на фасады зданий по обеим сторонам улицы, даже на самых древних из них, тех, что, судя по стилю, относились к пятнадцатому-шестнадцатому векам, я нигде — ни на бордюрах, ни на фронтонах, ни на окнах, ни на карнизах — не мог обнаружить ни единой кривой линии или же иной приметы прошедшего времени. Что мне запомнилось, сказал Аустерлиц, так это немного стертые булыжники под ногами и еще два белых лебедя на черной воде, которых я увидел, когда шел по мосту, и потом, высоко-высоко над крышами домов, крепость, которая казалась словно бы уменьшенной до размера почтовой марки. Зайти куда-нибудь в кафе или хотя бы остановиться у одного из многочисленных прилавков и лотков, чтобы купить какой-нибудь пустяк, у меня не хватило духу. Когда я приблизительно через час направился назад, к вокзалу, я не мог избавиться от все возраставшего во мне чувства, будто я вынужден теперь преодолевать сопротивление движущейся мне навстречу массы, которая словно бы уплотнилась — то ли потому, что дорога шла в гору, то ли потому, что теперь действительно прибавилось людей, которые двигались мне навстречу. Как бы то ни было, но с каждой минутой мне становилось все больше не по себе, так что в результате я вынужден был остановиться, совсем недалеко от вокзала, и отойти в сторону, чтобы тут, устроившись возле витрины издательства «Нюрнбергские новости», переждать, пока толпа покупателей немного поредеет. Как долго я простоял в оцепенении на обочине дороги, по которой шествовал мимо меня немецкий народ, сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, знаю только, что, наверное, было уже часа четыре или пять, когда ко мне подошла какая-то старушка в тирольской шляпе с куриным перышком и, приняв меня за бездомного, видимо, из-за моего старого рюкзака, выудила костлявыми пальцами из портмоне монетку, которую она осторожно, словно милостыню, вручила мне. Эту монетку выпуска 1956 года с портретом канцлера Аденауэра я так и не выпускал из рук, когда потом, ближе к вечеру, поехал наконец в направлении Кёльна, сказал Аустерлиц. Почти все время я простоял в проходе поезда у окна. Между Вюрцбургом и Франкфуртом, насколько я помню, сказал Аустерлиц, местность была довольно лесистой — голые дубы и буки, ели, сосны растянулись тут на много миль. И вот пока я так глядел, из глубины сознания всплыло забытое воспоминание о том, что, когда я еще жил в Бала и потом, мне часто снилась какая-то бесконечная, безымянная, поросшая темными лесами земля, по которой я еду, не зная куда, и во мне шевельнулась смутная догадка, сказал Аустерлиц, что проплывающие за окном картины и есть тот оригинал, копии которого на протяжении всех этих лет настойчиво стучались ко мне. И еще один навязчивый образ, с давних пор преследовавший меня, вспомнился мне тогда: образ брата-близнеца, который как будто бы вместе со мною отправился в какое-то бесконечное путешествие и все сидит, забившись в угол купе, и смотрит, недвижимый, в темноту. Я ничего не знал о нем, не знал даже, как его зовут, мы ни разу не обмолвились ни словом, но всякий раз, когда я думал о нем, меня терзала мысль о том, что он умер в конце нашей поездки от истощения и ему не нашлось больше другого места, как только на багажной полке среди наших вещей. Да, а потом, продолжал Аустерлиц свой рассказ, где-то после Франкфурта, когда во второй раз в моей жизни передо мной открылась долина Рейна, я, увидев Мышиную башню на так называемой Бингенской пучине, со всею ясностью осознал, почему такою жутью веяло на меня всегда от башни у Вернуинского водохранилища. Теперь же я не мог оторвать глаз от реки, катившей в сумраке свои тяжелые волны, от тучных барж, которые словно бы замерли, уйдя по самые борта под воду, от тех деревьев и кустов, что росли на другом берегу, от тонких вертикальных линий штакетника на виноградниках и более толстых горизонтальных линий береговых подпорных стен, от шиферно-серых скал и расселин, уходивших куда-то в сторону, туда, где, как мне думалось, начинались пределы какого-то доисторического, еще не открытого царства. Я все смотрел как зачарованный на этот пейзаж, в котором заключалась для меня, сказал Аустерлиц, своя, особая мифология, когда заходящее солнце пробилось сквозь облака и залило своим сиянием всю долину, озарив вершины гор на другой стороне, между которыми вдруг возникли в том самом месте, мимо которого мы как раз проезжали, три гигантские трубы, вознесшиеся к небесам, как будто весь горный массив выбрали изнутри, чтобы лучше замаскировать снаружи подземный промышленный комплекс, растянувшийся на много миль. Вообще ведь, сказал Аустерлиц, когда едешь по долине Рейна, никогда не знаешь, в какой эпохе ты находишься. Даже глядя на все эти замки наверху, носящие такие странные, можно сказать, ненастоящие названия вроде Райхенштайн, Эренфельс или Штальбек, невозможно определить, относятся ли они к Средневековью или же были построены каким-нибудь промышленным магнатом последнего столетия. Некоторые из них, как, например, замок Катц и замок Маус, как-то сразу связываются с легендой, и даже сами руины кажутся поначалу театральными декорациями к какой-нибудь романтической пьесе. Как бы то ни было, но я сам, оказавшись в рейнской долине, уже не знал, в какой эпохе моей собственной жизни я нахожусь. В сиянии предзакатного солнца передо мной вставала алая заря, которая тогда опалила противоположный берег, а потом заполыхала но всему небосклону, и когда я сегодня вспоминаю эти мои обе рейнские поездки, каждая из которых была по-своему жуткой, причем вторая едва ли менее, чем первая, в моей голове все перемешивается: собственные впечатления и сведения из книг, воспоминания, которые то всплывают, то исчезают, картины, проходящие бесконечной чередою, и мучительные белые пятна, закрывающие, что уже стерлось без следа. Я вижу пред собою этот немецкий пейзаж, сказал Аустерлиц, таким, каким его описывали старые путешественники: огромная, неукрощенная река, местами выходящая из берегов, косяки лосося, идущие плотной массой, раки, выползающие на песчаный берег; я вижу мрачноватые рисунки тушью, выполненные Виктором Гюго, запечатлевшим рейнские замки, вижу Джозефа-Маллорда Тёрнера, как он сидит неподалеку от Бахраха, города смерти, на своем маленьком стульчике и набрасывает быстрой рукой акварели, вижу я и глубокие воды Вернуинского водохранилища и сгинувших в его недрах жителей Ллануитина, и я вижу, сказал Аустерлиц, полчища крыс, ставших, если верить молве, настоящим проклятием для жителей окрестных земель, вижу, как эти серые твари бросаются в бурный поток и, захлебываясь, с трудом удерживаясь на поверхности, отчаянно гребут, надеясь добраться до спасительного острова. Пока Аустерлиц рассказывал, день незаметно склонился к вечеру, и свет уже начал убывать, когда мы вышли из дома на Олдерни-стрит и направились по Майлэнд-роуд к большому кладбищу в Тауэр-Гамлет, примыкавшему к скрытому за высокими кирпичными стенами больничному комплексу клиники Святого Клемента, — и то и другое, как сообщил мне Аустерлиц, не вдаваясь особо в подробности, имело самое непосредственное отношение к тому периоду его жизни, о котором он как раз рассказывал. Над Лондоном медленно сгущались сумерки, а мы бродили по дорожкам между воздвигнутыми в викторианскую эпоху в память о дорогих усопших монументами и мавзолеями, мраморными крестами, стелами и обелисками, пузатыми вазами и фигурами ангелов, по большей части бескрылых или же совершенно покалеченных, окаменевших, как мне казалось, в тот самый миг, когда они уже готовы были оторваться от земли. Почти все эти памятники, задушенные корнями разросшихся тут кленов, стояли покосившимися или вовсе лежали на земле. Надгробия, покрытые слоем мха с бледно-зелеными, серо-белыми, охристыми, оранжевыми пятнами, все были в трещинах, а сами могилы либо ушли под землю, либо встали дыбом, так что можно было подумать, будто эта обитель мертвых стала жертвой землетрясения, или же они сами, призванные на Страшный суд, восстали из своих укрытий и в панике порушили весь чудесный порядок, который мы им навязали. По возвращении из Богемии он часто захаживал сюда, сказал Аустерлиц, продолжая на ходу свой рассказ, и за несколько недель выучил наизусть имена, даты рождения и смерти похороненных тут, он уносил с собой в кармане то камушек, то листик плюща, а однажды взял даже каменный цветок и руку ангела, но если днем эти прогулки по кладбищу действовали успокаивающе, сказал Аустерлиц, то вечерами на меня накатывали чудовищные страхи, которые терзали меня часами и с каждой минутой только все усиливались. Мне было не легче оттого, что я теперь обнаружил источник моего поврежденного состояния и мог, перенесясь на десятилетня назад, со всею ясностью себе представить, каково мне было тогда, когда меня, ребенка, вырвали в одночасье из круга привычной жизни: разум не в состоянии был справиться с тем чувством отверженности и небытия, которое я на протяжении всей жизни подавлял и которое теперь, не сдерживаемое ничем, вырвалось наружу, захлестнув меня мощной волной. Этот ужасный страх наваливался на меня посреди самых простейших занятий, когда я, например, завязывал шнурки, или мыл чашки, или ждал, пока закипит чайник. Бывало так, что у меня за одну секунду вдруг высыхало горло, словно я уже несколько дней кряду пролежал в пустыне, и тогда я начинал задыхаться, и сердце заходилось, готовое выскочить из груди, и холодный пот выступал по всему телу, даже на тыльной стороне моей дрожащей руки, и все мне виделось тогда, куда бы я ни посмотрел, зачерненным ровной штриховкой. Мне хотелось кричать, но я не мог выдавить из себя ни звука, хотелось выйти на улицу, но я не мог сдвинуться с места, и однажды мне почудилось, будто меня всего свело мучительной судорогой, которая долго не отпускала, так что в результате я рассыпался изнутри и части моего тела разлетелись в стороны, исчезнув в темноте неведомой далекой земли. Сейчас я уже точно не скажу, сказал Аустерлиц, как часто со мной случались тогда такие приступы, знаю только, что в один прекрасный день я отправился к киоску, что находился в конце Олдерни-стрит, но по дороге упал в обморок и сильно ударился головой о тротуар, после чего меня обследовали в разных больницах и в результате доставили в больницу Святого Клемента, где я пришел в себя, обнаружив, что нахожусь в мужской палате, в которой, как мне потом рассказали, я провел почти три недели без сознания, что никоим образом не сказалось на жизнедеятельности организма, каковой продолжал благополучно функционировать, в то время как все мысли и чувства были словно парализованы. В таком вот странно приглушенном состоянии, в котором я пребывал под действием прописанных мне лекарств, я и прогуливался там, сказал Аустерлиц, показывая на выглядывавшее из-за стены кирпичное здание больницы, — бродил всю зиму неприпаянный,