Сейчас я могу простить их, понимая, что фактически их можно было осуждать разве что за глупость, но когда подходило к концу мое шестидневное заключение в карцере монастыря, где я мучился, валяясь в грязи, избитый до синяков и с пустым желудком, я их всех ненавидел.
Я даже соглашался с тем, что поступил плохо. С одной стороны, я позволил спровоцировать себя на безрассудные высказывания, а с другой — пытался объяснить необъяснимое. Мой разговор с братом Гаспаром, ведавшим монастырским хозяйством, — ему предстояло купить новую лошадь, отчего и он относился ко мне со злобной яростью, — превратился в ханжескую лекцию, из которой я узнал, что, поскольку Бог обрек бедняков на голодную смерть, вмешательство в их положение являлось дерзким и богохульным. Дело каким-то образом обернулось так, что я стал кричать о том, будто со стороны монастыря очень несправедливо требовать с людей подати в голодное время, тем более что все хозяйство общины находится в прямом противоречии с превозносимым творцом принципом аскетизма.
Но помощнику настоятеля, посетившему меня потихоньку и беседовавшему со мной в самом благожелательном тоне, я пытался объяснить, что чудо было — не в виде волшебного увеличения количества мяса или манны, посыпавшейся с неба, а в зарождении у голодных мысли убить лошадь. Помощник настоятеля был вкрадчив и бесконечно лицемерен; разговор с ним после бесед с другими напоминал облегчение, последовавшее за острой зубной болью. Я — этакий простак — рассказал ему о другом чуде: о том, как женщина протянула мне кусок мяса и на мгновение показалась мне сущим ангелом.
В результате всех этих душеспасительных бесед к концу шестидневного заточения обвинения в избиении брата Лоренса и подстрекательстве толпы к пожиранию Гриса были почти забыты — меня обвинили в ереси, богохульстве и служении дьяволу.
Послушник Дирк, к чьим услугам всегда прибегали в подобных случаях, с энтузиазмом принялся пороть меня. Шел девятый день с тех пор, как я в последний раз ел нормальную пищу. Волдырь на ноге гноился уже давно, и теперь колено распухло, а кожа на нем приобрела фиолетовый оттенок. Вечером, когда меня призвал к себе отец-настоятель, Гиберт Горбалзский, я являл собою такую жалкую тварь, какой не пожелал бы себе подданные ни один повелитель.
В Горбалзе я прожил почти два года, но никогда раньше не видел настоятеля. Из-за хромоты он почти не покидал своих апартаментов, и до сих не было никаких причин для того, чтобы приглашать к себе на аудиенцию простого послушника, то есть меня. Эта отдаленность в сочетании со слухами о его прошлом, возбуждавшими воображение юных затворников, делала его в наших глазах самой легендарной фигурой из всех известных вам смертных, однако его влияние и авторитет были беспрекословными и всеобъемлющими, и все в Горбалзе взирали на него с благоговейным страхом.