Родная речь (Винклер) - страница 46
Я ощупываю руками разные сегменты своей головы и все не могу понять, как сложить из них единое целое. Какой же номер угораздило меня набрать, чтобы у меня в голове начался такой звон? Я выхожу на улицу, когда дождь выгоняет на асфальт множество улиток и лягушек, безмолвно гибнущих под колесами, и пытаюсь остановить машину, мне это удается, и я увожу себя. Я улыбался, увидев его на Кресте, он тоже. Мученик заморгал, а потом крикнул: «Отец, прости манекенов, ибо им ведомо, что я творю».
Вспомни о своей розге и держи ее в руке, точно скипетр, кричи так, чтобы тебя слышали далеко от твоего трона, перекатывай другой рукой державные шары мошонки и дай прокаженной собаке облизать раны на твоих ступнях. Разверни свиток папируса и прочти вслух то, что скажешь завтра. Мне надоело стоять за стеклами витрин и скалиться, надоело примерять все новые пальто, но временами я, как вампир, прохожу через границу витрины. Я кокетливо поднимаю голову, а стекло знает, что ему делать, оно разлетается вдребезги и пропускает меня. Я выхожу наружу и вновь заполучаю пальто и плащи, но не только одежду, но и тех, кто ее носит. Я обернулся, хотя и знал, что у двери никого нет, просто я хотел сам себя напугать неожиданным вывертом шеи. Завтра мы будем пломбировать зубы одного политического деятеля, череп надо поддерживать в надлежащем состоянии, чтобы вновь успокоить народ. Колдунья стоит у колыбели спящей красавицы и, воздев указательный палец, возвещает столетний сон в отделении реанимации. Труп машины. Я не могу жить и не могу умереть. Я — гибрид ребенка и старца. Я обеспечу наркоз пустой аптечной склянке. Отец хлыстом гонит рыжего муравья из леса на бойню. Хоть бы ласточки любили меня! Одна из них, сидя у меня на плече, давно уж дожидается, когда я подниму руку, чтобы она имела возможность покормить птенцов у меня под мышкой. Колбу, где хранятся мои смертотворные таблетки, я наполню своим пеплом, и пусть ее переправят в Венецию. Хромосомы! Плодитесь и размножайтесь! Все люди, которые появятся на этой земле после меня, суть мои потомки.
Хлеб — священнейшая снедь человека. Эту истину внушал мне гнев отца, когда я как-то раз уронил со стола один кусок или когда у меня выпал из рук целый каравай с тремя крестами на корке; ни жив ни мертв, я сидел рядом с отцом и плакал, у меня не было сил даже извиниться, пробормотать что-нибудь вроде: «Больше не буду так неосторожен с хлебушком. Не бойся, папа, я знаю, хлеб — это святое». Я только крестился, чтобы отец не смотрел на меня с такой злобой или тем более не бил меня, я знал, что если рука ребенка творит крестное знамение, рука отца не поднимется на него, ведь если он ударит детское тело, осененное крестом, то Иисус в божнице так вывернет шею, что сможет губами вытянуть гвоздь из руки, а ею — гвоздь из другой. Только он должен смотреть в оба, как бы не сыграть с креста вниз головой — ноги-то все еще прибиты. Нет, не так. Не надо левой рукой вытаскивать гвоздь из правой, пусть сначала вырвет нижние гвозди и, встав наконец на ноги в красном углу, освободит правую руку, и тогда он, Иисус, который так часто держал мою сторону в этом доме, взвалит крест на спину моему отцу, пусть теперь он помучается. Отец тысячекратно гвоздил меня злобными взглядами, неудивительно, что мой собственный взгляд выискивает зло в этом мире, неудивительно, что и сам я смотрю на него со злобой и сначала вижу зло, а уж потом, гораздо позднее, добро. Иногда я выполнял какую-нибудь работу в других усадьбах нашей деревни, помогал на сенокосе или убирал грязь в хлеву — и все это только ради полдничного пайка из чужих рук, ради иного, не нашего куска хлеба, сала и сыра. Я готов был целыми днями вкалывать за столь ничтожную награду, как скромный полдник, только для того, чтобы спустя недели или месяцы мне вновь дали поесть чужого хлеба. Иногда я с большой охотой принимал от крестного кусок булки из пекарни, для меня это был настоящий деликатес, потому что я ненавидел наш домашний крестьянский хлеб, всегда ненавидел и до сих пор ненавижу. Меня удивляло, почему дачники так жаловали то, что я терпеть не мог целых двадцать лет. Может быть, я ненавидел этот хлеб потому, что знал: пока он есть в доме, я не могу умереть с голоду, но это не исключало возможности голодовок, я просто не появлялся за обеденным столом, ошивался на кухне, уходил в церковь, пропадал в лесу или на реке, это был мой протест против постылой усадьбы и постылого хлеба, и только когда голод огнем опалял мне зев, когда, съежившись от ноющей боли в желудке и держась рукой за живот, я приходил домой, мне все же приходилось есть хлеб. Было время, когда я целыми днями не брал в рот ничего, кроме облаток, я просто крал их в ризнице из коричневых коробок, накинув на плечи свое церковное одеяние или отзвонив в колокол по умершему. Матери я никогда не говорил, что ненавижу наш хлеб, я брал ломоть из ее рук и смотрел на него с благоговением, будто это часть ее собственного тела. Но в то же время он внушал мне страх, ибо я знал, что хлеб — нечто священное, а священное-то и было страшнее всего, да, он повергал меня в ужас, но вместе с тем дарил успокоение, особенно когда я сам хотел испытывать страх и мне вновь и вновь не хватало его, ведь даже сегодня я не могу жить без страха и ужаса. «Смотри, — подкалывал меня Густль, — у меня уже борода, а у тебя нет и никогда не будет, ты у нас