Родная речь (Винклер) - страница 58

Я поднимаю голову и сквозь стеклянную скорлупу смотрю на играющие бликами окна в крестообразных переплетах, а бабушка стоит перед зеркалом и расчесывает волосы на прямой пробор, как бы деля свою седую голову на две равные доли, правую и левую. Обе разделенные пряди она сплетает в косы, а для скрепления узлов втыкает в волосы шпильки. Сейчас, когда я пишу: втыкает в волосы шпильки, мне вспоминается то, что, будучи ребенком, а может, уже и подростком, я где-то слышал или читал, скорее читал, чем слышал, поскольку о таких вещах в деревне не говорили. Деревенский священник поучал: есть вещи, о которых не следует говорить, и я ловлю себя на мысли, что мне тем паче хочется говорить именно о таких вещах, они и только они больше всего интересуют меня. Моя задача говорить о вещах, о которых не говорят и обсуждать которые не принято или возбраняется, но я, собственно, хотел рассказать, что мне пришло в голову, когда я нанес на бумагу слова: втыкает в волосы шпильки, хотя мне не следовало бы заводить речь о том, о чем в деревне не говорят. Коль скоро священник предписывал не говорить о тех или иных вещах, я и не говорю об этих вещах, пока нет желания говорить, но сейчас я хочу говорить именно о них и ни о чем больше. Лучше бы он вовсе не упоминал о подобных вещах, так как именно о них-то мне и хочется сейчас говорить, и, выводя на бумаге слова: втыкает в волосы шпильки, я видел перед собой бабушку, втыкавшую булавки в своего крохотного внука, и не в волосы, а прямо в черепушку, которая еще по-младенчески мягка, состоит не из костей, а из хрящиков, и покрыта волосами, прораставшими сквозь булавочные головки. Утыканный бесчисленными булавками, он сосет материнскую грудь, а мать и не знает, что его голова щетинится булавками, что таким образом бабушка хотела убить дитя, не могу сказать — по какой причине, поскольку эту историю я слышал в детстве или вычитал уже подростком в каком-нибудь иллюстрированном журнале, а может, в «Фольксцайтунг», скорее вычитал, чем услышал, так как два десятка лет прожил в деревне, где не говорят о вещах, о которых не следует говорить. А священник был одним из пособников бабушки, о чем деревенские не знали и даже не догадывались, ибо настолько свыклись с тем, что в этой деревне не говорят, о чем не следует, настолько втемяшили себе это в головы, что не ведали иной истины: для того, чтобы выжить, надо говорить как раз о тех вещах, о которых не говорят. Для того-то я и создаю свой язык и работаю над ним до тех пор, пока не смогу говорить только о тех вещах, о которых умалчивают. Бабушка с булавками в белоснежных сединах стоит позади белого гробика, рядом с одетой в черное, безутешной матерью, ведь все матери безутешны в скорби, и бросает мертвому ребенку последние белые розы и прикладывает ко рту пальцы, изображая воздушные поцелуи. Чего же хотела добиться бабка умерщвлением внука? Убить свою дочь, которую давно ненавидела? Возможно, ее тяготило повторение пройденного круга, когда приходится вновь поднимать на ноги дочь с приплодом, ту, что сама-то была, в сущности, нежеланным ребенком? Я уже не могу описать злое лицо бабки таким, каким его видел, но мог бы описать его так, как вижу теперь, а теперь я вижу злое старушечье лицо совершенно иначе, нежели тогда. Я вижу только злые черты, но не злое лицо этой старухи, вижу злую гримасу, злую складку, злую личинку, из которой вылупится бабка. Она вернется в образе животного и прыгнет мне на тыльную сторону ладони, когда мои пальцы бегают по клавиатуре пишущей машинки, словно по клавишам рояля, и я сочиняю свою музыку, а мне несмотря ни на что трудно представить себе лицо старухи в тот момент, когда она вонзает крошечные булавки в голову ребенка. Мне бы сейчас воткнуть такие булавочки в голову какой-нибудь кукле и вообразить, что это вовсе не кукла, а живой младенец, обреченный на смерть от бесчисленных уколов, вот тогда мне, может быть, удалось бы представить себе лицо бабки, которая на самом деле воткнула множество маленьких булавок в детскую головку. Наверное, мне надо выйти на улицу и попросить какого-нибудь ребенка, чтобы он ударил меня, тогда я, возможно, размазывая по лицу кровь, вернулся бы в комнату, встал бы перед утыканной булавками куклой и вообразил, что это — тот самый ребенок, голову которого я изъязвляю булавками, а не кукла, и на меня смотрит объектив кинокамеры, фиксируя на пленке черты моего лица, которые я смогу потом уловить на экране; мне придется вглядываться в них сотни, даже тысячи раз, чтобы, изучив досконально, описать их, тогда я, возможно, сумею вообразить, как выглядела бабка, когда вонзала крошечные булавки в голову ребенка, и как изменились ее черты, но при этом я должен буду учитывать, что передо мной все-таки мои же глаза, жадно наблюдающие, как я изъязвляю голову ребенка, зажав ее в тисках бедер. Но я сейчас не вожусь с куклой и никого не заставляю бить меня, я отвожу, отбиваю эту боль и воткну иголки не в куклу, а в голову ребенка, и тогда я не смогу с достаточной уверенностью узнать в своих собственных, запечатленных на пленке чертах истинные черты старухи, действительно исколовшей всю голову ребенка, нет, мое лицо оказалось бы лишь гипотетической копией ее лица, мой мерцающий злобой взгляд лишь гипотетически воспроизводит ее взгляд, а руки, скорее всего, дрогнули бы во время экзекуции, тогда как бабка орудовала булавками невозмутимо и расчетливо. Я выглядываю из окна, словно пытаясь найти ребенка, того, кому на самом деле, а вовсе не кукле, хочу воткнуть в голову булавки, но поскольку у меня вообще нет желания доводить до конца начатые истории и сам я отнюдь не рассказчик, я вновь вижу перед собой бабку, о которой скорее читал, чем слышал, что она вонзала крохотные булавки в голову ребенка, я вижу сквозь стеклянную оболочку материнской утробы: бабушка Энц стоит перед зеркалом и расчесывает волосы на прямой пробор, как бы деля седую голову на две равные части, правую и левую. Обе разделенные пряди она заплетает в косы, а для скрепления узлов втыкает в волосы шпильки.