О себе (Эркень) - страница 8


Поистине война была для меня крупнейшим, судьбоносным событием в жизни. Как ни парадоксально звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был до войны? Изнеженным, более-менее — скорее менее — образованным человеком, на счету которого имелась тонюсенькая книжечка рассказов. В шестикомнатной вилле у меня была своя комната, а в лагере, — если не ошибаюсь, — наш барак вмешал восемьсот человек. Нары в два ряда, сами бараки глубоко врыты в землю, до сих пор словно воочию перед глазами — засыпанные снегом, они почти сливаются с пейзажем. И вдруг я очутился среди множества людей, стал крохотной песчинкой, настолько ничтожной частицей общей массы, что даже имени моего никто не знал. Здесь не существовало ранговых различий, не было бедных и богатых, каждому полагалось одно и то же: пайка хлеба, утром миска баланды, в обед каша, на ужин снова каша. Я слился с окружающей средой.

В лагере я постиг важную истину: то, что представляется однообразной массой, таит в себе разные судьбы. Самим фактом своего существования я обязан людям, которые поддержали меня в трудную минуту или спасли мне жизнь, когда я был ранен. В самом начале военных странствий я подцепил сыпной тиф. Из этой хвори мало кому удается выкарабкаться, а тот, кто выжил, знает, что после почти ничего не помнишь: тиф на месяцы отшибает память… Впоследствии мне рассказывали, что, когда у меня подскочила температура, я попросил одного из своих товарищей сварить раздобытые где-то мною три картофелины, после чего потерял сознание и три недели провалялся без памяти. А потом, придя в себя, первым делом поинтересовался, сварилась ли картошка. Так вот этот мой товарищ все это время находился возле меня в разбитой снарядами мельнице, кормил и поил меня с ложечки.

С тех пор я считаю: максимум, что один человек может дать другому, — это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.


В девять утра, на второй день Рождества 1946 года, после двухнедельной тряски поезд подкатил к обугленным стенам Восточного вокзала, к тому самому перрону, откуда пять лет назад я (в белой парадной форме) отбыл на войну. Наполовину вольный человек, наполовину пленный, я стоял на ступеньках главного входа, красуясь в живописных лохмотьях: облезлом, вытертом на локтях и на спине венгерском армейском полушубке, в итальянских горных ботинках и шапке-ушанке, единственное уцелевшее ухо которой мотаюсь при ходьбе, и с узелком в руках, где хранились десяток рассказов, одна пьеса и социографическое исследование. Я перебывал во множестве лагерей — пленных без конца тасуют и перебрасывают с места на место — и под конец попал в столь благоприятные условия, что смог снова начать писать. Кроме того, в узелке лежали накопленные мною порции мыла — тонюсенькие кусочки, выдаваемые нам для мытья и стирки. Я рассчитывал прожить на эти обмылки, пока не удастся пристроить рукописи.