Потом Иван — запасливый мужик, хозяйственный — принялся костёр складывать из сухостоя всякого и дровишек (их он тоже, оказывается, с собой притащил). Костёрчик получился так себе, небольшой, но большого, как оказалось, и не потребовалось. Когда Иван разрубленные Варькины куски и ошмётки от детёныша её на кострище перетащил на руках и, облив маслом каким-то, поджёг, вспыхнули они ярким и чистым пламенем. Взметнулся костёр и погас, только пепел остался и вороны вокруг закружились, но уже с нормальным граем вороньим, а не втихомолку, как давеча на похоронах. Не стало Варьки. Навсегда уже.
Иван же, не оборачиваясь на толпу, взял лошадку свою, мешок ей с головы скинул и ушёл. Вообще ушёл, даже в дом свой не заходя больше. Никто с тех пор из деревенских его больше не видал. Слухи, правда, разные о нём ходили. Кто говорил, что в монастырь он дальний отправился, постриг принял и прославился необыкновенной святостью. Кто наоборот, — что подался он в люди лихие на Волгу и стал душегубцем известным и убивцем. Есть ли в том правда, нету ли — не знаю. Скажу только, что после того зимнего утра Сапожниковы в нашем селе закончились, как и не было их никогда…
Вот, а ты мне говоришь: "Дракула-Шмакула"… Да разве потянет вампир какой-то румынский против нашего кондового родного упыря? А если упырь ещё и баба к тому же, то только и остаётся, что тихо молиться и под лавку прятаться — авось минует.
Домового звали просто Евграфычем. Как он сам объяснял, до определённого возраста всех домовых называют только по имени, Федулом там или Аникеем, а вот после достижения определённого возраста и авторитета — исключительно по отчеству. Так что, следуя собственной логике, домовым Евграфыч был опытным и авторитетным.
Однако при всём при том внешне он более всего был похож на довольно сварливого грязноватого мужичонку с клочковатой рыжей бородёнкой, вечно потеющей лысиной, ко всему прочему настолько малого роста, что во время наших с ним разговоров Евграфыч обычно сидел прямо на столе, усиленно норовя попасть своими не первой свежести лаптями во все тарелки. К тому же, обладая веками выработанной неумеренной страстью к всевозможным алкогольным напиткам, очень часто к утру он становился совершенно невыносим, и мне приходилось, запеленав его, как младенца, в одеяло, побитое в четырёх местах молью, укладывать разошедшегося Евграфыча на лежанку в запечном углу, где тот мгновенно засыпал, жутко ругаясь во сне матом и оглушительно храпя.
Вообще же он был очень неплохим существом — добрым и даже в чём-то наивным, как я убедился ещё в первую нашу встречу. Тогда, около четырёх лет назад, по пути в экспедицию, лагерь которой находился неподалёку отсюда, я совершенно по-идиотски заблудился в трёх соснах и натолкнулся на маленькую покинутую деревеньку с ветхими избушками и обвалившимися заборами. Лишь в одном окошке светился неясный огонёк, и когда я, постучавшись, вошёл, глазам моим предстала следующая картина. В углу, свесив ноги с печи, сидел уже изрядно подвыпивший Евграфыч в синей, когда-то шёлковой рубахе и полосатых штанах и остервенело бил пальцами по видавшей виды балалайке, свирепо скрежеща зубами. Как потом выяснилось, в тот вечер у Евграфыча было особенно лирическое настроение, и перед моим приходом он как раз собирался спеть светлую добрую песенку на пасторальную тему. Что-то там про овечек, пастушков и лёгкую пейзанскую любовь на фоне дикой природы. Справедливости ради надо отметить, что играть вообще ни на каких инструментах Евграфыч не умел никогда, слуха музыкального был лишён полностью, а если вдруг с перепою начинал петь, то все волки в радиусе полутора километров от дома принимались истошно подвывать в суеверном ужасе.