— Но дело вот в чем, — сказал Хорли, — они совсем друг друга не знали. Ничего друг о друге не слышали. Речь не о создателях. Речь исключительно о самой работе.
— А вы откуда знаете? — спросил Гринстед.
— От торговца, продавшего мне картину. Фолкондейл. Макс Фолкондейл.
— Надежный?
— Ну, в пределах допустимого, конечно, но он в любом случае ее продал. Он просто хотел рассказать эту историю.
Это было в декабре 1970 года, после ужина они разместились в Старшей комнате отдыха колледжа Хорли. Было холодно, а обед получился скудным и неважным, с каким-то ореховым пудингом на десерт, очень напоминающим мокрый цемент. Маленького огонька в камине хватало на то, чтобы согреть лежащий под ними ковер, а углы комнаты оставить в холоде. Больше тепла исходило от двух стандартных ламп по обе стороны очага. Компания была небольшая: библиотекарь, капеллан, двое молодых людей, имен которых, казалось, никто не знал, приглашенный профессор филологии и Гринстед, которого Хорли позвал на этот вечер. Пока остальные обсуждали европейскую политику, Хорли и Гринстед, пристроившись в темном конце дивана и соответственно в самом дальнем кресле, тихо говорили о попавшей к Хорли картине.
Гринстед отхлебнул бренди и заговорил:
— Ну, расскажите мне, что сказал Фолкондейл.
— Он рассказал мне историю, которую слышал от дочери художника. Леоноры Скиптон. Ее отец обычно писал пейзажи в своеобразной импрессионистской манере, ничего особо выдающегося, но весьма мило. Он очень редко писал портреты. Это совершенно не входило в его привычные обязанности. Фолкондейл понятия не имел, что эта за светловолосая молодая женщина, с необычайно двусмысленным выражением лица, позировала ему — в одно мгновение она выглядела холодной, презрительной, даже высокомерной, а в следующее вспыхивала каким-то потерянным, безнадёжным и все же до боли сексуальным томлением. Очень мощная картина.
— А что она делает?
— Стоит перед какими-то пыльными розовыми шторами, сложив руки перед собой, на ней темно-синяя блузка и бежевая юбка. Весьма простенько, очень скромно. Всё кроется в лице.
— Это не была его дочь — Леонора, я правильно понимаю? — спросил Гринстед.
— Нет. Дочь терпеть не могла эту картину — ненавидела ее. Она пришла в галерею Фолкондейла, чтобы установить подлинность, и сказала, что лучше бы ее сожгли сразу же, как написали. Больше она ничего не сказала. Возраст у нее просто невероятный — должно быть, лет сто. О, и он показал мне удивительное письмо…
— А что насчет остального?
— Ах. Маленькая бронзовая фигурка, около фута высотой. Своего рода французский символист, полагаю, так бы вы это назвали. Обезьяна или примат, я вечно забываю, в чем разница, сидит и протягивает лапу в мою сторону или, знаете, к фрукту какому-то или ещё чему. И с таким же выражением. Абсолютная дикая алчность и жестокость. Смотреть жутко на эту штуку — уверен, от такой любому станет не по себе. Но вылеплено отлично, знаете, каждый волосок, каждый маленький ноготок на месте, безупречно. А в теле такое напряжение и энергия — того и гляди набросится и выцарапает тебе глаза… Жуткая штуковина, честно. Но блестяще сделанная.