Я только что проделал несколько полетов на «11–38». Это великолепная машина. В двадцать лет я был бы счастлив получить такой подарок. Сегодня же я с грустью констатирую, что после проделанных шести тысяч пятисот летных часов под небесами всех стран, я уже не в состоянии находить удовольствие в этой игре. Теперь самолет для меня — не более, как орудие перемещения, а здесь — орудие войны. И если я отдаю себя во власть скорости и высоты в возрасте — для такого ремесла — патриархальном, то скорее из нежелания оставаться непричастным ко всей грязи моего времени, чем в надежде испытать былые радости.
Это может быть, грустно, а, может быть, и нет. Я ошибался, конечно, именно в двадцать лет. В октябре 1940 года, на обратном пути из Северной Африки, куда эмигрировала Группа 2/33, моя машина, выведенная из строя, была свалена в какой-то пыльный гараж, а я открыл тележку и лошадь. И благодаря им — придорожную траву. И овец, и оливы. Оливы выполняли в моих глазах уже иную роль и не служили мерилом скорости, мелькая за окнами кабины на трехстах километрах в час. Они выступали в своем истинном ритме, соответствующем медленному созреванию маслин. Единственным назначением овец не было определение падения средней скорости. Они снова были живыми. Они делали настоящий навоз и производили настоящую шерсть. И трава тоже приобрела смысл, раз они на ней паслись.
И я почувствовал себя ожившим в этом единственном уголке мира, где пыль благоухает (я несправедлив — она благоухает и в Греции, также как и в Провансе). И мне показалось, что я всю свою жизнь прожил дураком…
Все это я пишу, чтобы вам сказать, что стадное прозябание в центре американской базы, поглощаемые стоя и за десять минут обеды, хождение взад и вперед между одноместными истребителями СУ-2600, жизнь в абстрактном сооружении, где мы скучены по трое в комнате, — одним словом, эта страшная человеческая пустыня ничем не радует души. И это тоже — как бессмысленные задания без надежды на возвращение в июне 1940 года — болезнь которая пройдет. Я просто «заболел» на некоторое неопределенное время. И я не признаю за собой права уклониться от этой болезни. Вот и все. Сегодня я очень печален — печален до глубины души. Мне грустно за мое поколение, опустошенное и утратившее человеческую сущность. Познав в качестве духовной жизни бар, да математику, да Бугатти, оно пребывает сегодня в состоянии полного растворения в стадности, не имеющего уже никакой окраски. Этого не замечают. Возьмем войну сто лет назад. Подумайте, сколько усилий предполагала она, чтобы отвечать духовной и поэтической жизни человека, или просто даже его домашнему укладу. Сегодня же, когда мы суше кирпича, мы смеемся над этими глупостями. Мундиры, знамена, песни, оркестры, победы (в наши дни мы не знаем ни одной победы, которая по поэтической насыщенности равнялась бы Аустерлицу). Нам известны лишь феномены медленного или быстрого пищеварения, всякий лиризм кажется смешным, и люди не хотят пробудиться в какой-бы то ни было духовной жизни. Они просто честно выполняют каторжный труд. Как говорит американская молодежь: "Мы добросовестно выполняем эту неблагодарную работу". И пропаганда во всем мире отчаялась попусту тратить слова. Болезнь этой молодежи не в отсутствии личной одаренности, а в неспособности, не показавшись смешным, опереться на великие животворящие традиции. От греческой трагедии человечество в своем вырождении скатилось до театра г-на Луи Вернейля (дальше ехать некуда!). Век рекламы, век системы Биде, тоталитарных режимов, армий без горнистов и знамен и без заупокойных по мертвым. Я всей душой ненавижу свою эпоху. Человек в ней умирает от жажды.