Смерть инквизитора (Шаша) - страница 271

— Но с чего бы какому-нибудь официанту, младшему повару, какой-нибудь урсулинке или «дочери Марии», из тех, что помогают подавать на стол, убивать Микелоцци, а потом Вольтрано?

— А вы никогда не слышали об убийствах по поручению, о наемных убийцах? Дорогой мой друг, все не так сложно, как кажется, и мы сами все усложняем. — Он снова потрепал меня по плечу, на сей раз с сочувствием. И удалился к кружку своих, чтобы сообщить им максиму Ларошфуко, которую я шутки ради приписал Скаламбри.

Я вошел в гостиницу как раз в тот момент, когда Скаламбри вышел из кабинета дона Гаэтано. Выглядел он довольным и про себя наслаждался знанием секрета, который, без сомнения, открыл ему дон Гаэтано. Он был в таком блаженном состоянии, что прошел со мною рядом, не заметив меня. Я направился к кабинету дона Гаэтано, постучал, отворил дверь.

Дон Гаэтано сидел за письменным столом. Сказав «Войдите», он поднял от бумаг глаза. Вернее, глаза и очки: потому что, когда он смотрел прямо перед собой, линия его взгляда шла поверх сидевших низко на носу очков, и казалось, что стекла смотрят отдельно, менее холодно и бесстрастно. Этот любопытный эффект возникал из-за цветных бликов от лампы, стоявшей на столе рядом — вазы из массивного стекла, какие в начале века доставлялись из Нанси и Вены, а теперь воспроизводятся повсюду, но обычно уродливо. Зеленые, желтые, синие и больше всего фиолетовые отблески света, перемещаясь, отражались в стеклах очков и как бы оживляли их, между тем как глаза дона Гаэтано были по-прежнему тусклы.

Кто прочтет мою рукопись или, если ее опубликуют, мою книгу, спросит себя в этом месте, почему я до сих пор ни разу больше не вспоминал об очках дона Гаэтано. Так вот почему я не говорил о них: неправда, что с первого раза, как он вытащил их у меня на глазах, они не произвели на меня впечатления. Или, может быть, тогда они произвели меньше впечатления, чем потом, когда я про них вспоминал или видел на нем. Да, это именно так: беспокойство, которое эти очки заронили мне в душу, я впервые ощутил в тот миг, когда заметил — у себя в номере, — что сижу и рисую их. Много-много на одном листе, целое поле, засаженное очками, как дынями: большими, маленькими, едва набросанными, со стеклами и без них, а за линзами некоторых — невидящие глаза дона Гаэтано. Необычный для меня рисунок. Если на него взглянет человек, не читавший этих страниц, он наверняка подумает, что рисунок возник у меня как бы на полях читанного мной в это время Спинозы, изготовлявшего очки такой формы; или что я был под впечатлением очков дона Антонио де Солиса на портрете, украшающем фронтиспис его «Истории завоевания Мексики» издания тысяча шестьсот какого-то года; или что я делал наброски, готовясь иллюстрировать стихи арабо-сицилийского поэта об очках. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, уже одно то, что мне на память приходят эти картины (картины в прямом смысле и картины словесные), удивляет меня и прибавляет новое беспокойство к моему беспокойству. Почему я так отчетливо вижу Спинозу в его оптической мастерской, вечерний полумрак, стекла, подобные маленьким озерам среди ландшафта исписанных бумаг, среди зарослей букв и слов (и этот почерк людей семнадцатого века, как будто колеблемый ветром и шелестящий!)? Почему я так отчетливо вспоминаю дона Антонио и стихи Ибн-Хамдиса? Нет ли в очках, в их стеклах чего-то такого, что вызывает во мне смутное, неопределенное чувство растерянности и вместе с тем тревоги? Может быть, это как-то связано с истиной и страхом обнаружить ее? (Я вспоминаю еще рассказ Анны Марии Ортезе, который так и называется — «Пара очков»: про девочку со слабым зрением, которой дали наконец очки, и убожество неаполитанского закоулка, где она живет, сразу же бросается ей в глаза, вызывает головокружение и рвоту.)