Он думал — лежа на мокрой деревянной палубе корабля, который вез его из Дюнкерка, на больничной койке с накрахмаленными простынями, в первой съемной квартире в Ислингтоне, — что это чувство, тупая, неизбывная боль, смягчится, когда он снова ступит в родной дом; в тот самый миг, когда мать обнимет его, зарыдает на плече и скажет, что он вернулся домой и теперь все будет хорошо. Но боль не утихла, и Тому было известно почему. Душевный голод вовсе не был тоской по дому. Том взял этот термин в силу лени, а может, надежды, для обозначения чувства, подозрения, что нечто ключевое утрачено. Но тосковал он не по месту; реальность была много хуже. Том утратил часть себя.
Он знал, где оставил ее. Впервые он испытал это на поле возле канала Эско, когда обернулся и встретился взглядом с другим солдатом, немецким парнем, ружье которого смотрело Тому в спину. Он ощутил панику, прилив жара, а после ему стало вдруг легче. Та его часть, которая чувствовала и боялась, отлепилась, как листок папиросной бумаги из отцовской жестянки, и, порхая, опустилась на землю, упокоившись на том поле боя. Оставшаяся часть, твердая сердцевина по имени Том, опустила голову и побежала, ни о чем не думая, ничего не испытывая, ничего не слыша, кроме хриплого дыхания, своего собственного.
Это разделение, смещение, сделало его лучшим солдатом, но взамен он стал ущербным человеком. Вот почему он больше не жил дома. Теперь он смотрел на вещи и людей словно через закопченное стекло. Он видел их, но неясно, и определенно не мог их коснуться. В больнице врач объяснил ему происходящее, говорил, что встречал других ребят, которые жаловались на то же самое. Все это было утешительно, но ничуть не уменьшило ужаса мгновения, когда мама Тома улыбнулась ему, как улыбалась в детстве, и попросила снять носки, чтобы она могла их заштопать, а он ощутил одну лишь пустоту. Когда он пил из старой папиной чашки; когда его братишка Джоуи — уже взрослый мужчина, но все равно его братишка Джоуи — закричал от радости и бросился к нему неуклюжим галопом, прижимая к груди потрепанный экземпляр «Черного Красавчика»;[50] когда приехали его сестры и загомонили, как он похудел и как они объединят свои пайки и откормят его. Том ничего не чувствовал, и оттого ему хотелось…
— Мистер Кэвилл!
Так звали его отца, и сердце Тома пропустило удар. На одно невероятное мгновение у него ноги подкосились от облегчения, ведь это значило, что отец жив и здоров и все еще можно исправить. Что когда в последние недели ему мерещился старик, который шел навстречу по лондонским улицам, махал с той стороны поля боя, протягивал руку на переправе через Ла-Манш, он вовсе не бредил. То есть бредил, но чудилось ему совсем другое: этот мир, вместилище бомб и пуль; ружье в руках: переправы на дырявом корабле через темный вероломный Ла-Манш; долгие месяцы в больницах, где чрезмерная чистота маскировала запах крови; мертвые дети на опаленных взрывами дорогах; все это было кошмарным плодом воображения. С внезапной головокружительной, мальчишеской радостью он осознал, что в реальном мире все хорошо, ведь его отец еще жив. Ну конечно жив, раз его кто-то зовет!