Эту умную живую девушку я превратил, посредством перетряхивания ее внутренностей, в совершенно запуганное существо, в дрожащего карлика.
— Ты не имеешь права так меня судить, постоянно вскрывать мою утробу, — говорила она мне, — это достойно шпика, а не возлюбленного.
Но то был протест ради проформы. Что вы хотите? Она была счастлива тем, что входит в опись моего имущества. С ее точки зрения, я вращался в некой высшей сфере, совпадавшей с жизнью, тогда как она исполняла функции второстепенные и прозябала на нижних этажах существования, получая лишь бледный отсвет сверху. Она соизмеряла свою бессвязность с моей гордостью, свою слабость с моим благоденствием. Женщина, парикмахерша, дочь бедняков: эти три унизительных состояния не выдерживали сравнения с моим статусом блестящего, богатого, образованного мужчины. Она полностью прониклась моими сентенциями: я провозгласил ее невежественной дурой и покорной бездарностью — и она ухватилась за эти властные декларации как за открытую ею самой истину.
Отныне моей ярости уже не нужны были поводы, чтобы разбушеваться, моей злобе — резоны, которые могли бы смягчить ее. Больше всего меня бесило в Ребекке то, что я называл «направлением сливного бачка», этот вид побитой собаки, когда она, дрожащая и хлюпающая носом, завершала каждую фразу плачущим всхлипом, желая полнее выразить свою боль. Страдалица гримасничала, пыталась устыдить меня слегка увлажнившимися глазами, горькой складкой у рта. Я не позволял себе растрогаться этой мукой, которая лишь усиливала мое презрение к ней. Исхлестанный слезами, раздражавшими меня сверх меры, я гневно встряхивал ее, едва заметив подступающие рыдания, осыпал ударами, бил по щекам тыльной стороной ладони, требовал ответить пощечиной на пощечину. Поскольку она не смела, я продолжал молотить ее кулаками, пока все тело не покрывалось синяками. Она оседала на пол со сдавленным криком и оставалась лежать без движения. Ухватив за волосы, я заставлял ее поднять голову и видел во взгляде абсолютную покорность. Эта сумасшедшая охотно дала бы убить себя ради удовольствия погубить меня вместе с собой. Рабство ее принимало масштабы тем более устрашающие, что она принимала его добровольно.
Эту женщину, которая меня любила, эту женщину, которая любила меня больше, чем кто-либо, я терзал, как некогда терзал людей, которые сближались со мной, чтобы наказать их за нежное отношение ко мне. Другие уходили вовремя, тогда как Ребекка, оставаясь, соглашалась на собственное уничтожение. Ее слепая покорность убеждала меня, что она родилась жертвой. Я лицемерно увещевал ее проявить достоинство, клеймил за отсутствие гордости и самолюбия. Но сам упорствовал в своем отвратительном поведении. Ничего показного: ежедневное, постоянное давление с одной целью — чтобы она почувствовала себя виновной, говорит ли или молчит, ходит или спит, чтобы я стал судьей, который ведет против нее вечный процесс. Не думайте, что я свирепствовал двадцать четыре часа в сутки. Я чередовал, согласно превосходнейшим правилам казуистики, моменты доброты с приступами жестокости. Я выжидал, пока Ребекка достигнет неких вершин расслабленности и надежды, чтобы больнее обломать ее, наслаждаясь этими перепадами, которые расшатывают нервы и убивают лучше, чем любая сцена с гневными воинственными выкриками. Она становилась игрушкой, которую я разбирал на части, крабом, у которого вырывал одну за другой клешни, чтобы посмотреть, как он устроен. И что может быть слаще, чем ранить уже кровоточащую душу?