— Да пусти же ты, за кого меня принимаешь? — И вышла из машины.
Где-то далеко-далеко пылал огнями город, а тут была кромешная тьма, шел дождь. Однако странно, откуда он? В темном небе роилась густая россыпь мелких звезд, наверное, одна-единственная тучка и зависла лишь над тем местом, где стояла машина, в которую Лиле не хотелось уже возвращаться.
— Садись, Лиля, поехали, я больше не буду.
— Поезжай сам! — Мишульская произнесла эти слова так, как выговаривают ругательства.
— Сумасшедшая!
— Пошел вон! — почти весело ответила она и зашагала по мокрому, в скользких отсветах далеких городских огней шоссе.
Осеин развернул машину, догнал Лилю:
— Садись же!
— Не сяду.
— Ну и оставайся, милая, черт с тобой! — крикнул он, и «Москвич», взревев, помчался в сторону города.
А Лилю вдруг охватил страх. Она шла, вслушиваясь в каждый шорох, ей чудились то змеи, которых в пустыне было великое множество (все казалось, что они переползают дорогу), то барс (она слыхала, что те обитают в пустыне и по ночам выходят на охоту), и каждый всхлип дождя, каждый звук, которого, может, и не было на самом деле, а лишь создавала его обостренная страхом Лилина фантазия, заставляли останавливаться, прислушиваться, едва не припадать к земле.
Но вот вдали ослепительно скользнули фары машины. Лиля поняла, что это возвращается за ней Осеин, и тут же сошла с дороги, спряталась за какой-то песчаный бугорок, уже не страшась ни барса, ни змей. На сердитый окрик Осеина не отозвалась. Нет, она вовсе не боялась его, не таких видела и не то познала в жизни, ее просто охватило чувство злобной мстительности: поезди, мол, поищи, покричи, поволнуйся. А еще ее душила какая-то обида…
Осеин, проехав километра два, вернулся обратно, снова звал ее, и опять она не отозвалась. «Дойду сама, — решила, — хоть до утра буду идти, а дойду сама!» И уже шагала без страха, испытывая лишь одно чувство — жалость к себе. Может быть, именно поэтому и стало вспоминаться ей самое обидное и трудное в ее жизни, что выпало ей за тридцать далеко не счастливых лет, и Лиля даже всплакнула, тихо, по-бабьи подвывая, будто страшась, что кто-то услышит ее. Так она плакала лишь однажды, когда сын, которого она родила, едва ей стукнуло девятнадцать, слабенький, с тонкими, как велосипедные рули, ручонками, умер, не дожив и до года. «Это все кино твое проклятое, командировки твои!» — кричал муж. Он был старше ее на десять лет, работал на санэпидемстанции санитарным врачом, нравился ее родным своей видной внешностью и «положительностью» — не пил и не курил.