В качестве раба г-жи Дунаевой он обязывается носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности как на чрезвычайную милость.
Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за всякое упущение и за всякий проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первому своему капризу или для развлечения, как только вздумается, – вправе даже убить его, если ей вздумается, – словом, он ее неограниченная собственность.
В случае, если г-жа Дунаева пожелает даровать своему рабу свободу, г. Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не может помыслить о мести или возмездии .
Г-жа Дунаева обязывается, со своей стороны, одеваться возможно чаще в меха, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять в отношении своего раба жестокость».
Под текстом договора помечено число нынешнего дня. Второй документ состоял всего из нескольких слов:
«Наскучив жизнью и ее разочарованиями, добровольно лишаю себя своей ненужной жизни».
Глубокий ужас охватил меня, когда я дочитал. Еще было не поздно, я мог еще отказаться, – но безумие страсти, вид прекрасной женщины, склонившейся над моим плечом, вихрем увлекли меня.
– Вот это тебе нужно будет переписать сначала, Северин, – сказала Ванда, указывая на второй документ, – он должен быть написан весь твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.
Я быстро переписал ту пару строк, в которых я объявляю себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.
– Ну, хватит у тебя мужества подписать это? – спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.
Я взял перо.
– Дай, я первая подпишу, у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?
Она взяла у меня договор и перо из рук. В борьбе с самим собой я несколько секунд озирался вокруг и, подняв глаза к потолку, вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, – крайняя историческая неверность живописи на потолке, придававшая картине странный, жуткий для меня в эту минуту характер.
Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки дышит истинно адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, прикованными к ней и в последнее мгновение взглядом безумной любви, – а враг уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.