Судьба по-русски (Матвеев) - страница 208

— Уберите наконец в кадре тень от микрофона! — надрывается оператор.

— Тележка скрипит-пищит! Полейте же рельсы! — кричит звукооператор.

— Почему, мать честная, на столе нет вазы с цветами?! — нервно возмущается второй режиссер.

— Маша! Маша! — снова выходит из себя оператор. — Припудри носы актерам — блестят, как…

— Постановщик! Постановщик! — пытается перекрыть всех своим голосом декоратор. — Перевесь картину с этой стенки на эту, а ту — на ту!

— На второй прибор поставить синий фильтр! — не уступает никому в децибелах бригадир осветителей.

— Наденьте на камеру шубу — тарахтит, как!.. — А это, опять звукооператор.

— Вазы не будет! — истерично горлопанит реквизитор. — Склад закрыт!..

В эту голосовую какофонию врываются еще какие-то стуки, скрипы… И все это одновременно! Жуть!

И только актеры, мыкаясь за декорациями, усилием воли заставляют себя собраться, пытаются сосредоточиться на роли, на выполнении задачи, поставленной режиссером во время репетиции. Актер на съемочной площадке — последняя фигура…

Вот с таким, пока еще очень небольшим опытом съемок в кино пришел я в 1956 году в фильм «Дом, в котором я живу». Пришел и удивился: оказалось, что на съемочной площадке может быть и другая атмосфера. И кино может быть другим…

В то время наше кино в основном было выспренним, утрированно оптимистичным, часто каким-то дутым… Основной его интонацией было — «Да здравствует!» А тут… Прочитав сценарий Иосифа Ольшанского, я был в определенной степени растерян: литературная основа уводила меня, следовательно, и будущих зрителей в совершенно другой мир, в другую жизнь, где не кричат плакатное «Да здравствует!», а просто говорят теплое, человеческое «Здравствуйте»…

В то время постановщики фильма — Лев Кулиджанов и Яков Сегель — были для меня «закрытыми» режиссерами: лично с ними я знаком не был, их первую картину о целине не видел…

Пригласив меня на роль Константина, они предлагали мне как бы окунуться из горячего в холодное: ведь я привык работать в «живописи», крупными мазками, а Ольшанский сделал «акварель». Я интуитивно чувствовал, что предложенную мне роль открытой пылкостью не сыграть — здесь требуется что-то совсем иное: играть не девятый вал, а легкий бриз. Здесь понадобится искусство содержательного молчания, мельчайшая детальность в актерском исполнении. А как я мог сыграть это в том бедламе, который всегда царил на съемочной площадке? Бедламе, который по своему чрезмерному, деланому шуму так соответствовал — всему строю нашего кино. После моих прежних работ роль Константина была чем-то вроде перехода из пылкого революционного оптимизма, из «вперед! в атаку!» в тишину, в спокойную прохладу…