Все уже наелись, один только Козелло-Зелинский продолжал азартно таскать себе куски и кусочки, молотил, будто после долгой голодухи, и не переставал припрашивать водочки. Наконец он отвалился от стола, икнул и объявил:
– Благодарю, хозяин! Сущее раблезианство! Теперь будет только великий Гомер! Ты знаешь, кто такой Гомер?
– Не слыхал я про такого, – степенно ответил Артемий Семеныч и скомандовал сыновьям: – Ребята, разболокай его, клади на лавку. Да шайку поставьте, а то еще блевать станет…
Козелло-Зелинский сладко потянулся на лавке под полушубком и вдруг завел неожиданно визгливым голосом:
Быстро ему отвечал повелитель мужей, Агамемнон:
«Так справедливо ты все и разумно, о, старец, вещаешь;
Но человек сей, ты видишь, хочет здесь всех перевысить,
Хочет начальствовать всеми, господствовать в рати над всеми,
Хочет указывать всем; но не я покориться намерен,
Или, что храбрым его сотворили бессмертные боги,
Тем позволяет ему говорить мне в лицо оскорбленья?»
Агафья Ивановна испуганно перекрестилась, парни захохотали, а Артемий Семеныч только покачал головой и пробормотал:
– Веселая нынче ночка будет…
И точно.
Долго еще Козелло-Зелинский оглашал избу стихами древнего Гомера, пока не оборвался на полуслове и не уснул.
Утром вскочил, как ни в чем не бывало, свеженький и бодрый, опохмелился, поел, и Артемий Семеныч повез его в Емельяновку.
По дороге он спросил у Козелло-Зелинского:
– Поинтересоваться хочу: за какие грехи, мил человек, тебя в наши края определили? Большую, видно, провинность допустил?
– Провинностей за мной почти нет, но много похоти и страсти к рифмоплетству. – Козелло-Зелинский снял очки, протер их и, близоруко прищуриваясь, продолжил: – Проживал я тихо и скромно, имел хорошее ремесло – чертежное и рисовальное, зарабатывал на хлеб и радовался жизни. Я в своем роде талант в искусстве – любой чертеж, любую вывеску так могу изобразить, что глядят и ахают. Но допустил я неосторожность влюбиться в одну особу. И одновременно с этим чувством начал кропать стишки. Писал их по версте в день, никак не меньше. Владелец лавки, где я покупал бумагу, на меня молился – такой прибыли ему никто не приносил. Но особу мои стихи не трогали, и она оставалась ко мне равнодушной. И вдруг в один прекрасный день говорит: «Я могу вам, Леонид Арнольдович, отдаться телом, но душа моя будет принадлежать только угнетенным людям. И стихи вы должны писать не о любви, а о борьбе с угнетателями». Согласен, говорю, моя божественная, и на тело согласен, без души, и на стихи согласен. С того времени в моих стихах гремели цепи, звучали проклятия тиранам, даже самого государя сподобился я помянуть недобрым словом, и много чего еще насочинял. А затем пришли жандармы, взяли меня под белы рученьки и отвели в кутузку. Суд приговорил к пяти годам поселения, и вот я здесь. Печально и грустно. Зато стихов теперь совсем не пишу, обрезало. Нет худа без добра, как гласит народная мудрость.