А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:
— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылём.
А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчётливо, как сейчас слышу.
— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?
Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как телёнок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло своё молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь — готово.
И ведь с пелёнок такой. У соседей детвора орёт, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пелёнки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…
Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.
Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И всё с улыбочкой, ладно, складно, весело.
Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а её нет. Ну, Андрей уговаривать её идёт. Обязательно уговорит и приводит.
Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжёлая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмёт.
— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или ещё как выплачивать.
— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!
— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…
— Копейка-то и своя есть, а рублём у такого не разживёшься.
Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь всё равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без неё не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слёзы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!