Магнолии горели неохотно.
Дом, в полотнищах черного дыма, не желал сдаваться. Все эти старинные гобелены, посуда из серебра и фарфора, все эти ткани и резное дерево, дубовые балки и расписная известь потолков – все это сопротивлялось огню, как умело, и розовый мрамор садовых статуй давно уже сделался черным от копоти.
Сотни витых свечей – белых на будни и ароматических праздничных – горели одновременно, и в гостиной, и в столовой, и в спальнях, и в кладовой, горели как ни в чем не бывало, как будто не рушились потолки и не падали люстры, как будто не погибали в огне кипарисы, как будто кому-то хотелось света, много света – и сразу…
На коробку с коллекцией шлифованных линз наступили сапогом.
Собаку убили. Кошки разбежались. Улетела ручная сова, а белые мыши так и остались в доме.
Горит трава. В огне корчится неведомый и невидимый мир, тысячами умирают жуки и личинки, рушатся подземные дворцы.
Розовый мрамор. Жирная копоть. На крыльце – беспорядочно сваленные книги, ветер листает их, ветер торопливо просматривает, прежде чем передать огню.
Поперек усыпанной гравием дорожки лежит грузное тело тети. А там – дальше – бабушка, а няню куда-то волокут, выкручивая тонкие, в медных браслетах, руки…
И за сотни верст вокруг нет ни одного мужчины.
Ни одного; только потные гиены в стальных рубахах, несколько женщин, уже мертвых или все еще обреченных, горящие магнолии – и
он, задумавший обороняться шелковым сачком для ловли бабочек.
Он не боится ни боли, ни позора. За двенадцать прожитых лет он так и не узнал ни того, ни другого. Всей его боли было – пчелиное жало в ладони, всего позора – мокрая простыня в раннем детстве.
Но тетя лежит поперек дорожки, и бабушка не замечает искр, падающих на обнаженное предплечье, и няня уже не кричит. И догорают магнолии – неохотно, но догорают…
О нем вспомнили. Сразу несколько рыл обернулось в его сторону, в редких бородах блеснули белые зубы. Кто-то, временно оставив награбленное, двинулся к нему – как бы небрежно, как бы привычно, как бы мимоходом, потому что всего и дела-то, что сгрести за шиворот обомлевшего от страха мальчишку, щенка, не сумевшего спасти даже свою белую мышку.