Несмеян покосился на внука:
— Вот слушай, что мудрый человек говорит, да на ус мотай. Будут и тебя, может, когда попы в свою веру тянуть, так не поддавайся.
— Не поддамся, — Горий серьезными глазами взглянул на деда и ведуна, — лучше умру, но предков своих не предам.
Воинко вздохнул:
— Вот так и гибнет люд — внуки богов наших — никто не хочет изменять вере дедов.
— Но не все же не хотят изменять… — Горий потянулся за чашкой со сбитнем, — христиане тоже ведь наши были когда-то.
— Были, — кивнул волхв, — и остаются нашими по образу и по обычаям и по душе. Заплутали только они, поддавшись поповскому краснобайству. Доверчивые, не поняли, что не наша эта вера, чужая, черными навязанная, чтобы сломить гордый дух русича и в безмозглого барана превратить. Настоящий Христос ведь никогда не говорил: «Рабы божии», это его, так сказать, ученики придумали.
— И «Блаженны нищие духом» не говорил? — Горий отхлебнул и поставил чашку.
— Не говорил. Почти все ему приписали. Он нашу, ведическую весть нес, да переврали все сыны Сима.
— Да, — протянул Несмеян и почесал в затылке, — куда ни кинь — всюду клин.
— Это еще не клин, — поправил его Воинко, — клин будет, когда последнее капище на нашей земле уничтожат, а этого, верю я, никогда не случится.
— Откуда ты это знаешь? — Несмеян выпрямился, разминая затекшие мышцы.
— Сон видел, — улыбнулся Воинко. — И еще там сказывали, что спать уже пора. А то засиделись. Тебе, Несмеян, завтра домой отправляться после обеда, а ты не отдохнул еще.
Ведун поднялся и пригласил гостей в другую комнату, где уже ждали их три широких лежанки, заправленные охапками душистого сена.
— Помолимся, други, да спать ляжем. Завтра дела ждут многие.
Горий хотел спросить, что за дела ждут, но сил на вопрос не хватило. Он широко зевнул и встал рядом со стариками на вечернюю славу. Привычные слова «Славься Пращур-Род, Род Небесный…» мячиком отскакивали от сознания и, проговорив почти бездумно за стариками молитву, он упал на сено и заснул тут же. Старики еще долго укладывались и в темноте о чем-то тихо шептались. Горий их уже не слышал.
Городской торжок шумел мерным гулом, сновали туда-сюда лоточники с подносами, торгующие за гроши пирожками со стерлядью и яйцом, с печенью и капустой, петушками на палочках и кедровыми орехами в карман. Особенно громкие голоса доносились из соседнего ряда, где приезжие из литовского княжества напористо торговали лошадей. Клёнка Смагин худой, высокий, долговязый, привычно согнувшись над почти готовым сапогом, под навесом небольшой будки — мастерской, что поставил лет десять назад в самом дальнем углу Торжка, доводил последние швы. Сапоги получались изящными и просто красивыми, во всяком случае, Клёнка видел их именно такими. Он сапожничал с детства, переняв мастерство от отца, а тот от деда, и работу свою любил, к каждому башмаку или сапогу подходил творчески с выдумкой. Вот и здесь, несмотря на то, что заказ поступил от такого же, как и он сам, небогатого горожанина — коновала с соседней улицы Кучи Мамина, обувку он делал на совесть, с выдумкой. По канту голенища раскинул узорную вязь из жилы, на боку вышил блямбу с силуэтом рожаницы Лады — знаком хоть и старой веры, и поп за него не похвалит, ежели увидит, конечно, но уж больно к душе русича лежащей. Смагин подтянул последний стежок и перерезал толстую из конского волоса нитку.