Странно, что ненависть к настоящему не душила прошлого. Оно жило каким-то контрастом, ярким до боли. Жило упрямо, вспыхивая то восторгом, то грустью, то неизбывной тоской. То слезой. Скупой и отрадной.
Прошлое мешало называть себя Саидом. Оно возвращало к другому имени, которое не желало оставить его. Не желало умирать в угоду немцам. Ведь это для них, для них он Саид. А для себя…
Он огляделся. Не наблюдает ли кто за ним. И шептал. Нет, не шептал, мыслью лишь называл родное слово. И тут же сердился. Ругал себя: «Малодушный, безвольный человек. Ты не имеешь права баловать сердце. Всякое повторение прошлого губительно для чувств. Оно раздваивает сознание, мешает сжиться с новым». И он принимался думать об окружающем, искал точку для наблюдения, произносил твердо: «Саид — друг немцев. Во всяком случае, он принимает идею нацистов. Готов служить им. Таков Саид. А Хасан — это я». Гадливое чувство наполняло его. И он ругался, ругался до исступления.
В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.
— Кого ты бранишь, Саиджан?
— Себя.
— Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…
— Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.
— Ха! Ты рано распустил живот — до угощения еще далеко.
— А оно будет?
— Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…
Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.
Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.
— Ты болен, — не спрашивал, а утверждал Азиз. — Болен старой болезнью… Еще оттуда. — Он кивал в далекое, неопределенно где находившееся: не то на север, не то на восток, не то на юг. Но всегда почему-то сзади, за спиной Азиза. Лицом редко туда оборачивался. — А болезнь, брат, такая штука, если ее не выплюнешь сразу, задушит постепенно… — И подумав, добавлял: — Не плачь над песней… как рябой…
Свою философию, неясно высказанную еще, но ясно определявшую поступки, Азиз раскрывал перед братом, как он называл Саида. Трудно было понять, для чего он это делает, зачем столько усилий: вряд ли пытался обратить лейтенанта в «свою веру». Вроде заботился о нем, о его спасении. Иначе нельзя было понять восточную пословицу, произнесенную к случаю: «Когда петух поет не вовремя, ему сносят голову». Себя не имел в виду. Только Саида! Предостерегал. Зачем?