Дневник (Гомбрович) - страница 137
Да, да! В это толкнуло меня стечение тех же самых тенденций, которые некогда одолевали меня в прошлой моей отчизне, когда унижение достигало своего нижнего предела и оставалось только одно — карабкаться вверх… Это была новая отчизна, которой я постепенно заменил прежнюю. Сколько же раз случалось мне убегать с артистических или просто светских сборищ, чтобы там, на Ретиро, на Леандро Алем прошвырнуться, попить пивка и всем своим существом ловить блеск Богини, постигать тайну жизни расцветающей и вместе с тем приниженной. В моих воспоминаниях все те дни будничного моего существования в Буэнос-Айресе густо замешены на ночах Ретиро. Каждый раз, как только слепая и глухая ко всему навязчивая идея начинала овладевать мною, мой ум работал — я отдавал себе отчет в том, что забрел на какую-то опасную полосу и, естественно, первое, что приходило мне в голову, была мысль о том, что подсознательные гомосексуальные наклонности начинают копошиться во мне. Возможно, я отдался бы им с радостью, поскольку это хоть как-нибудь да связало бы меня с действительностью, однако именно в это время я встретил женщину, интенсивность отношений с которой не оставляла места неудовлетворенности. И вообще, тогда я довольно много общался с девушками, иногда даже в очень скандальной форме. Прошу прощения за эти излияния души. Я не ставлю целью полностью окунуть вас в мою сексуальную жизнь, здесь речь идет только об обозначении границ моего душевного опыта. Если поначалу я лишь уходил в молодость в поисках недоступных мне ценностей, то вскоре она, молодость, предстала передо мною как единственная, самая высокая и абсолютная ценность жизни и единственная красота. Но была у этой «ценности» одна такая черта, которую, видать, замыслил сам дьявол: будучи молодостью, она, эта ценность, всегда была чем-то ниже ценности, она теснейшим образом была связана с унижением, она сама по себе была унижением.
Году так в <19>42-м я познакомился с поэтом Карлосом Мастронарди. То была моя первая интеллектуальная дружба в Аргентине. Немногочисленные стихи Мастронарди обеспечили ему видное место в аргентинском искусстве. Сорока с небольшим лет, в очках, тонкий, ироничный, саркастичный, сам в себе, что-то вроде Лехоня, этот поэт из Энтре Риос был провинцией, украшенной настоящей парижской европейскостью, он был ангельской добротой в костюме из колючек, нежной улиткой, защищающей свою сверхчувствительность жестким панцирем. Ему вдруг стал интересен редкий тогда экземпляр культурного европейца, и мы не раз встречались с ним в баре ночной порой… что имело для меня гастрономическое значение, поскольку время от времени он заказывал равиоли или спагетти и угощал меня. Постепенно я рассказал ему о моем литературном прошлом, рассказал о «Фердыдурке» и о других делах, и все, что во мне было славянского, все, что отличалось от знакомого ему французского, испанского, английского искусства, его живо интересовало. Он же, в свою очередь, посвящал меня в скрытую от глаз Аргентину, в очень непростую страну, удивительным образом ускользающую от интеллектуалов и даже часто пугающую их. С моей стороны игра была более тонкой, ибо была она игрой запретной. Я не мог говорить всего, не мог показывать то место во мне, которое было окутано ночью, то место, которое я называл «Ретиро». Я потчевал Мастронарди стряпней моего сошедшего с рельсов мозга, искавшего каких-то «решений», не раскрывая источников моего вдохновения. Ему было неведомо, откуда во мне берется та страсть, с которой я бил по всяческим проявлениям «старости», с которой я требовал, чтобы в культуре (основанной на превосходстве высшего, старшинства, зрелости) был дан ход той, пробивающейся снизу струе, которая ставит старость в зависимость от молодости, высшее — от низшего. Я требовал, чтобы «Взрослый подчинялся Младшему». Я требовал, чтобы в конце концов было легализировано наше стремление к беспрестанному омоложению и чтобы Молодость была признана в качестве самостоятельной и настоящей ценности, меняющей наше отношение ко всем прочим ценностям. Я вынужден был придавать вид рассуждения тому, что во мне было страстью и что уводило меня в безграничность мысленных конструкций, к которым на самом деле я был равнодушен… Но разве не так рождается мысль — не как безразличный суррогат неясных стремлений, потребностей, страстей, для которых мы не можем отвоевать право гражданства в обществе людей? Наш диалог облегчала детскость: Мастронарди был почти таким же, как и я, ребенком, он, к счастью, умел играть со мной точно так же, как и я — с ним. Детскость родственна молодости, но не столь рискованная, поэтому человеку зрелому легче быть ребячливым, чем моложавым, поэтому я почти всегда становлюсь моложавым перед лицом демона зеленой юности, справиться с которым было выше моих сил. Однако еще вопрос, в какой степени я хотел быть ребячливым и в какой степени был таковым на самом деле? Насколько я хотел быть молодым и насколько стал своей опоздавшей молодостью? До какой степени это было моим и насколько лишь тем, во что я был влюблен?