Дневник (Гомбрович) - страница 30

Почему порабощенный разум господина редактора осыпает тумаками мою книгу и как может щиплет ее? Я искал ответа на этот вопрос и нашел его в следующей фразе: «Он „осквернил“ себя и эмиграцию… Пока что он получает полемическую трепку, порции обезболивающего молчания». Господин Островский счел, что полемическая трепка более действенна, хотя тем, кто не умеет говорить, следовало бы выбрать скорее обезболивающее молчание. Впрочем, молчание обо мне, господин Островский, в тех устах, которых хватает только на глупость, еще более убийственно.

Что же делать с торжественным явлением «фельетониста» типа г-на Островского? Блаженный любитель, которому нескольких слов достаточно, чтобы разбить мировоззрения, дать поучение, открыть истину, просветить, консолидировать, сформировать, разоблачить, сконструировать, запустить, сориентировать… Он оснастит свой фельетон даже Богом, но ей-богу, Бог здесь ни при чем, ему главное — вставить кому-нибудь шпильку в… Что же дает ему право так злоупотреблять именем Божьим и столькими фамилиями, которыми он нашпиговал свой фельетон, а также — злоупотреблять доверчивостью читателей? Что? Конечно — здравые идеалы. Но я, гнусный разрушитель и циник, знаю, что нет ничего проще, чем заиметь здравые идеалы. Это доступно кому угодно. Каждый, естественно, убежден, что у него есть здравые идеалы. Здравые идеалы — это поражение, болезнь, проклятие нашего нечестного века. Островский — микроб этой болезни, диагноз которой ставит нам Милош, — вот так маленькие причины вызывают страшные последствия. Не штука заиметь идеалы, штука — во имя очень высоких идеалов не заниматься мелочными фальсификациями.

[3]

Среда

На встрече у Гродзицких с молодым художником Эйхлером я заявил: не верю в живопись! (Музыкантам я говорю: не верю в музыку!) Потом я узнал от Зигмунта Грохольского, что Эйхлер интересовался, не ради ли хохмы я забрасываю публику такими парадоксами. Они даже не догадываются, сколько в этой хохме истины… истины, наверное, более истинной, чем те истины, которыми кормится их рабская «привязанность» к искусству.

Вчера я выбрался в Национальный музей изящных искусств с N. N., поддавшись его уговорам. Избыток картин утомил меня еще до того, как я приступил к их осмотру; мы переходили из зала в зал, останавливались перед отдельными картинами, после чего шли к следующим. Мой спутник, разумеется, дышал «простотой» и «естественностью» (этой вторичной естественностью, являющейся преодолением искусственности) и, в соответствии с приличествующим savoir-vivre[27], избегал всего, что могло бы восприниматься как преувеличение… я же источал апатию, переливавшуюся всеми красками отвращения, неприятия, бунта, злости, абсурда.