оборотная сторона вашей медали, скрытая до сей поры от взоров часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра!
Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах простых людей. Зачем им все это? Что поделаешь — в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве предложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект… и если эффект будет положительным, я пойду дальше.
Среда
Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что делать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе большую свободу действий.)
Кроме того — понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего — против моей лирической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: «Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!»
И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, насколько я в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение, что тот писатель, который не может писать о себе, неполон.
Четверг
В течение нескольких лет подряд я проводил с К. по семь часов ежедневно в одной комнате — он был моим коллегой по работе, такой же, как и я, служащий — и я успел полюбить его… В прошлую пятницу я, как всегда, попрощался с ним, а в понедельник его не было за письменным столом. Его не стало, короче: он умер. Умер неожиданно и исчез так ощутимо, что как будто какая-то рука вырвала его из нас. Я увидел его еще раз, в гробу, где он выглядел как нечто назойливое, лезущее в глаза. Жалкое впечатление.
Время от времени кто-нибудь из коллег улетучивается таким образом, а мы, вобрав голову в плечи, говорим: хм, хм… (а что еще мы можем сказать?), и в воздухе повисает легкое замешательство. А ведь в подавляющем большинстве все мы, служащие, находимся в процессе умирания. Люди после сорока постепенно выматываются, стареют с каждым годом. На похоронах я думал, что это не живые прощаются с покойником, а умирающие прощаются с умершим. На кладбище в светлый послеполуденный час их лица, отмеченные печатью безнадежности, выглядели трупно, как тот труп в гробу, и каждый тащил себя, как наполненный смертью мешок.
В течение всего времени похорон омерзение медленной смерти, которую мы называем старением, давило на меня камнем, причем каким-то абсолютным, неизбежным камнем, камнем