Итальяшка (Цодерер) - страница 54
Несмотря ни на что, отец многое понимал, сказала Ольга. При его душевной тонкости он в любом случае многое должен был предчувствовать. Да и можно ли наверняка утверждать, будто он вправду столь многим был обделен? Она лично в его желании куда-то уехать никакого резона не видит, кто сказал, что где-то еще он страдал бы меньше, чем здесь? Допустим, ему жилось бы лучше или хуже, чем здесь, но другим, менее страдающим человеком он бы не стал. Собственно, чем его удел оказался хуже, чем мой, спросила Ольга, может, его судьба даже лучше моей? Впрочем, сама она прекрасно знала: сюда она ни за что не вернется, никогда, а уж сейчас и подавно, она не променяет любые городские трущобы на эту вот избу с видом на кромку леса.
— Может, — сказала она, — я бы с самого начала другим человеком выросла, если бы он хоть раз слово свое сдержал и выбрался отсюда «в мир», «в приволье» или хотя бы в ближайший городишко.
Но тогда не было бы Флориана. А теперь он копошится, как краб, среди прямых людей и высоких деревьев, и у него уже на многое раскрылись глаза. Она не хочет себя с ним сравнивать, но, похоже, у нее нет причин его жалеть.
— Надо надеяться, — добавила она, — отец тоже это понял.
Глядя из коридорного окна во двор, на дровяной сарай, она различила в черной ночной тьме только полдюжины каких-то светловатых, разной величины пятен, но как только погасила в коридоре свет и, теперь уже из тьмы в тьму, снова вперилась глазами во двор, мгновенно — невзирая на то что ночь была туманная и безлунная — распознала в этих мерцающих пятнах на крыше дровника разнокалиберные камни, уложенные там не просто так, а со смыслом, ибо служили гнетом для непрочной кровли из дранки.
Из всех магазинов в городе больше всего она любила ходить в рыбный. Рыбный магазин нравился ей даже больше вокзала, в нем стояла влажная прохлада и иногда пахло морем, осьминоги и плавающие в огромном аквариуме крабы, красные лангусты и здоровенные рыбины оживляли ее представления о морских просторах, она вдыхала запах рыбы, она мечтала затопить весь этот горный городишко морскими водами, нигде не был ей так близок другой язык страны, ибо здесь он становился ключом к иным возможностям, и она радовалась, что в городе нет второго, немецкого рыбного магазина.
Почти каждый раз, то есть чаще всего в компании друзей Сильвано она встречала Лауру, помощницу продавца из магазина готового платья, что рядом с баром: она обслуживала клиентов у примерочных кабин и частенько присаживалась за стойку выпить эспрессо. Когда Ольга выходила в бар со своей жилой половины, Лаура спрыгивала с табуретки у стойки, мчалась ей навстречу, хватала за руки и, раскачиваясь, словно в танце, проплывала вместе с ней несколько шагов, торжественно вводя ее в зал. От нее редко можно было услышать что-то новое, да и говорила она самые обычные вещи, но говорила так вкрадчиво, так лестно, что Ольга поневоле таяла, тем более что знала: самой ей никогда, ни за что такой не бывать, она так в жизни не сможет. Ведь вот на ней тоже модные брюки из бутика, но рядом с Лаурой ей почему-то кажется, что брюки у нее на злосчастных пять сантиметров короче, чем нужно, и пушистый мохеровый свитерок почему-то липнет к бюстгальтеру, словно после дождя. Свои итальянские слова Лаура выбирает из самых общепринятых и затертых, по сути, она всякий раз с небольшими вариациями повторяет свою же вчерашнюю болтовню, уснащая ее то неожиданным темпераментным вскриком, то прочувствованным театральным вздохом. И все равно Ольга видит: Лаура вертит всеми, как хочет, в то время как сама она, еще даже не успев слово сказать, уже фальшивит — неестественным передергиванием плеч, натянутостью любого жеста. Вот Лаура со всеми ее ужимками не фальшивит, потому что для нее, как и для всех в компании Сильвано, это самое естественное дело на свете — трогать друг друга в знак симпатии, ласково прикасаться к лицу собеседника, смеяться когда захочешь, а когда не хочешь, не смеяться… Вздумай она, Ольга, так себя вести — сама себе показалась бы кривлякой, чуть ли не потаскушкой. Но им, друзьям-приятелям и подружкам Сильвано, она безропотно позволяла обнимать и тискать себя, словно куклу, да она и была для них, наверно, чем-то вроде марионетки — хоть и подвижная, а все равно деревяшка. Даже дети ее итальянских друзей сразу распознавали в ней чужачку: уже открывая перед ней дверь, держась за металлическую ручку и медленно отходя в сторону вместе с легкой стеклянной створкой, малыши, что мальчишки, что девчонки, смотрели на нее неотрывно, во все глаза, забывая поздороваться, покуда дверь не припирала их спиной к стене. Ольга все равно бодро бросала им: «Чао!», хотя вместо этого с превеликим удовольствием плюнула бы под ноги или сделала «козу», лишь бы напугать и обратить в бегство. Ибо под этими взглядами она чувствовала себя калекой, на которую все пялятся, страшась ее увечий, но не в силах оторвать от них глаз. «Не иначе, я и вправду больная, — думала она, — дети раньше других все чувствуют и, в отличие от взрослых, не пытаются прикидываться. Но я уже ко всему привыкла, — почему-то эта фраза, едва она ее осознала, показалась затертой, много раз пережеванной, — и отвыкла от всего. Хотя нет, — сказала она себе, — я совсем не от всего отвыкла, просто скоро вовсе перестану понимать, осталось ли в жизни хоть что-то, чему я смогу радоваться». Сильвано все еще лелеял надежду стать архитектором, она же, в отличие от него, не питала честолюбивых помыслов, хотя и чувствовала — в этой жизни ей многого, а быть может, просто чего-то самого главного недостает. Город, этот примостившийся в горах городишко, прямо на глазах съеживался, превращаясь в постылую провинцию, в монотонную череду дней, то чуть более, то чуть менее теплых. Где все заранее известно, все отлажено и предопределено, где одно вытекает из другого, как в замкнутой системе сообщающихся сосудов, откуда нет выхода. Единственная необычность, единственное повторяющееся и потому мало-помалу приедающееся приключение — это ее чуждость здесь, чуждость инородного тела, медленно уничтожаемого равнодушно-враждебной средой. А больше всего ей мешали именно друзья Сильвано, ибо они всегда, круглый год, были неотступно рядом, во всяком случае, они всегда были тут как тут, когда между ней и Сильвано, будь они наедине, что-то могло измениться. Постепенно эта мечта — побыть с Сильвано наедине — стала представляться ей чудодейственным средством от всех бед. Всякую перемену к лучшему, всякое высвобождение для себя и Сильвано она могла теперь помыслить только как пребывание наедине с ним — или, напротив, как разлуку, но тогда уж взаправдашнюю, чтобы действительно далеко, чтобы в самом деле на расстоянии. Друзья мешали им, и ей, и Сильвано, по-настоящему обрести друг друга и понять себя, они вставали между ними незримым кордоном, пролегали трещиной, хоть и не видимой, но вполне ощутимой, — внешне беда была незаметна, но отзывалась каждодневной и нешуточной болью. Сильвано все чаще, хотя и добродушно, бурчал, когда она ласково взъерошивала ему волосы, их губы встречались в поцелуе все реже, зато деловая суета вокруг барной стойки завладевала ими, их помыслами, все безраздельней, простираясь все дальше и глубже, до самых укромных уголков спальни, так что теперь они, можно сказать, всецело жили работой и, по сути, ни о чем, кроме работы, друг с другом не говорили.