Но для чего? Но зачем? Они не признаются, но ведь для того только, чтобы Государственную думу заменил Совдеп и «народные комиссары» сели вместо министров. И Охранное отделение превратилось в «Чрезвычайную комиссию».
И теперь интеллигенция наша — ничтожные, безликие болтуны — начнет анафемствовать новую власть, как анафемствовала старую.
— Вы не понимаете, — вдруг сказал, — меньшинство подавляло большинство и утверждало, что это — для его собственного блага. Теперь же большинство подавит меньшинство для блага большинства. Улавливаете разницу?
Отвернулся к окну. Поезд подходит к станции. Через два часа — дом, Аристарх, отдых и — начало работы во имя Твое…
НАДЕЖДА РУДНЕВА
Приходит день, и ты понимаешь, что остались только воспоминания. О тех веселых и счастливых днях (так ли это? Сегодня мне кажется, что так…), в коих была я Наденькой Рудневой, дочерью присяжного поверенного, убежденного большевика, которому поверила безоглядно. Кроме родства физического, есть и духовное. Мне казалось, что соединение их — еще одна ступень к Богу.
Рю Дарю, из окна нашей комнаты видна русская церковь: сегодня 6 декабря 1929 года — Никола зимний и тезоименитство царя-мученика, ему исполнилось бы 60. Только что вернулся с панихиды муж, я слышу в коридоре его шаги. Я не была, и дело тут не в том, что на судьбу и личность Николая Второго у меня иной взгляд, — просто заболела подруга — еще по скитаниям в Харбине, и я пошла к ней, это рядом с посольством России, почти напротив. Каждый раз, когда мне приходится бывать здесь, я иду именно по этой стороне улицы — отсюда все очень хорошо видно: полицейский у входа, автомобиль с красным флажком и точно такой же — в центре фасада. И русские (советские — наверное, так нужно сказать?), они иногда тоже появляются. «Я часто хожу на пристань и то ли на радость, то ль на страх гляжу средь судов все пристальней на красный советский флаг. Теперь там достигли силы…» Что поделаешь, этот флаг не стал моим, и дорога моя (прав Есенин) — ясна. (Алексей просит чаю, сейчас подам ему — в любимом подстаканнике с памятником Петра на Сенатской — и буду записывать дальше.)
Мама умерла, когда мне исполнилось четыре года; старшей, Вере, — восемь. С кладбища отец вернулся седым. Меня это привело в изумление, я спросила: «Тебя покрасили?» Он заплакал, какой-то толстый господин в черном сказал, что времена шекспировской любви прошли. (Вряд ли я запомнила это имя, просто сейчас мне кажется, что оно было названо.) Вера увела меня в нашу комнату и больно ткнула указательным пальцем в лоб: «Ты юродивая? Маму навсегда зарыли в землю, а ты пристаешь с глупостями!» Я не могла понять и стала допытываться — когда же мама вернется. Смерть — это смерть. Закрыты глаза, и неподвижно тело. Длительный, очень длительный сон. Но то, что сон, — то не навсегда. Эта мысль укрепилась во мне уже в первом классе гимназии: нам начали преподавать Закон божий. Во втором классе я прочитала Евангелие. Меня поразили слова апостола Павла: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, в мгновение ока при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Я редко ходила к маме — раз в год, в Родительскую, теперь же стала бывать на кладбище чуть ли не каждый день. Я не могла пропустить это мгновение, я должна была встретить маму первой.