Существовал и срок давности, по которому аннулировались некоторые отвисевшие свой срок объявления, но их срывали или заклеивали другим посланием так, чтоб хоть пара слов сохранялась — как прядь волос, по которой мать найдет дитя. (Всю левобережную часть города изучил Виктор Скарута, лишь с Берестянами, промышленным пригородом, не захотел знакомиться: опасной, противной советской жизнью несло от кирпичных и деревянных домов!..) Забор взывал безмолвно, зато рынок гудел сотнями голосов. Продавали и покупали все, что можно унести, съесть или выпить. Раненые убегали из госпиталей в халатах, патрулей не боялись, группками бродили трипперитики, коих всегда полно в тылу и которые едким базарным самогоном продлевали лечение: да кому хочется вместе с последним, шестнадцатым, порошком сульфидина получить направление на фронт?.. Городские и гарнизонные власти будто забыли о том, что большевики могут вдребезги разнести армейскую группировку западнее Смоленска и вонзиться танковыми клиньями в Белоруссию. Зато помнили, как совсем недавно Вислени наставлял окружных начальников: «Мы не можем позволить отпускникам бесчинствовать в Германии, чистой, строгой и высокоморальной. Русские бешено сопротивляются, окопный быт развращает солдат и офицеров, они должны снять с себя нервное напряжение здесь, в Остлянде. Поэтому — алкоголь и женщины, никем и ничем не ограниченная продажа напитков и проституция в законопослушных рамках, и чем большая часть населения будет вовлечена в обеспечение кратковременного отдыха наших воинов, тем меньше взрывов и поджогов…»
Многие, многие начинали понимать уже, что если и можно одолеть русских, то не иначе как с помощью русских же. Не раз видел Скарута грузовики с людьми в замызганной и обветшалой красноармейской форме. Не удивлялся, слыша русские говоры мужчин в немецких кителях без погон, да и знал уже, что в германских вооруженных силах добровольно или подневольно обретается почти миллион тех, кого недавно держали в лагерях для военнопленных.
В эти лагеря он и стал наезжать, ища человека, которого можно посадить на явку.
Рота совсем поредела, и молодцом держался только Рудольф Рикке. Двадцати пяти лет от роду влюбился он в собственную жену, смастерил деревянный футляр для фотокарточки и носил его у сердца, под дырявым кителем. Рация работала только на прием, шифры связнику не доверили, говорить открыто штаб корпуса не решался и для поднятия боевого духа постоянно передавал один и тот же марш, гогенфридбергский. К полному остервенению русских «хейнкель» прицельно сбросил бесценный груз: жратву, патроны, почту и весть о том, что связник просочился через змеиные кольца окружений и отправил в Гамбург послание Гертруде Брокдорф вместе с актом о бракосочетании. Задирая по ночам голову к звездам, Рудольф Рикке верил, что именно в эту минуту и Трудель Брокдорф вперяет свой взор в небо. Был месяц май, чирикали какие-то пташки, речные берега раздались, пропуская паводок, и сблизились, от воды вновь понесло гнилью, ко вшам присоединились комары, открывшие второй фронт; как-то порывом ветра с русского берега сдуло какую-то тряпицу, упавшую на блиндаж. Рудольф поднял ее, любопытствуя, и увидел, что в руках его обыкновеннейшая портянка, густо обсеянная вшами. «В огонь ее!» — заорал Винкель, но было уже поздно: несколько вшей, десантированных большевиками, уцелели. От укуса одной из них и умер старшина роты, спустившийся в блиндаж, — так уверял Винкель, и ему надо было верить, все уважали его за скромность и умение богослужебные слова прилагать к текущему моменту. «Голым пришел ты в этот мир — и голым уходишь…» — так сказал он нагому трупу старшины роты, с которого сняли, чтобы сжечь, все тряпье, зараженное русской вошью.