И тут кто-то в строю тихо, с изумлением, с восторгом даже пропищал одно единственное слово: «Жиклеры!», — и полк будто взорвался.
Это был обвал, это был залп из всех видов полкового оружия. Это было вообще что-то непередаваемое. Я хохотал и не слыхал собственного голоса. А через минуту я уже не знал, почему хохочу, но стоило мне посмотреть на других — на корежащегося от смеха старшего лейтенанта Чуприкова, на катающегося по траве стрелка-радиста Федьку Гилева, на дрыгающего ногами в обнимку с тополем старшину Клепова из второй эскадрильи, на плачущего капитана Чайку, — как и сам заходился от нового приступа смеха.
Строй сломался. Он раскачивался. Группы людей то сходились, то расходились. При этом никто не произносил ни слова. Да это было и невозможно: голос пропал, способность к членораздельной речи — тоже. Осталось только какое-то немыслимое бульканье, сипение, квохтание. Некоторые срывались на короткий визг, который переходил во что-то, очень напоминающее похрюкивание молочных поросят.
Полк смеялся! Хохотал! Ржал!
Три сотни здоровых мужиков от двадцати лет до пятидесяти, забыв обо всем на свете, забыв о субординации, об уставах и наставлениях, о прошлом и будущем, забыв, кто они есть на самом деле, бились в конвульсиях, пароксизмах смеха. Даже «батя» — и тот смеялся. Правда, не так, как все, а вполне солидно. Но все равно. Даже вечно чем-то недовольный, вечно угрюмый и желчный комэска-один майор Ростовщиков хохотал во все тяжкие, приплясывая на одном месте.
А капитан Скрипник, инженер нашей эскадрильи, и старшина-сверхсрочник Марочкин, самый пожилой человек во всем полку и специалист на все руки, полный, лысый и белый, стояли, вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, и хохотали, мотая из стороны в сторону головами и глядя друг на друга так, словно каждый из них и был причиной немыслимого смеха.
А молоденький лейтенант Борисов, тот самый, который сегодня уже генерал, схватившись обеими руками за живот, часто-часто кланялся то влево, то вправо и смотрел на всех мокрыми страдальческими глазами, словно умоляя остановить его, сделать с ним хоть что-нибудь, потому что он сейчас не иначе как умрет.
А здоровяк Надсон стоял на четвереньках и икал. Приступы икоты сотрясали его большое тело, он сжимался и припадал лицом к земле, как истый мусульманин во время священного намаза. Икота отпускала его — он становился на четвереньки, потом на корточки, и тут кто-нибудь показывал на него пальцем — и Надсон снова утыкался носом в траву.
Не смеялись только два человека: капитан Смирнов и рядовой Правдин.