С неожиданной юркостью китаец шмыгнул в придорожный карагайник, мелькнула его синяя куртка, и он пропал в тайге.
В тот же вечер Вахрамеев пришёл домой к Денисову, Парторг ещё болел, но дело шло на поправку. Он уже вставал, ходил по комнате — уколы, которые ему ежедневно делали, видимо, помогли.
Они вдвоём вышли на крылечко, сели рядом на тёплую, чисто скобленную ступеньку. Вахрамеев обстоятельно рассказал о новостях, начиная с "лошадиных дел" на стройке и кончая недавней встречей в тайге с Егоршей и китайцем Леонтием.
Денисов слушал молча, попыхивая папироской. Потом усмехнулся:
— Самое главное — не это, не угрозы кержаков… Они тебе и раньше грозили. Их сама жизнь подхлёстывает, к тому же со вчерашнего дня агитбригада Слетко на Кержацкую Падь нацелена. А он парень пробивной, сумеет доказать им, где чёрное, где белое. Да и комсомольцы подключились. Меня другое беспокоит… Ты слыхал, Шилов-то нового начальника ВОХРа назначил?
— Слыхал…
— Как ты думаешь, почему?
— Ну, чтобы охрану укрепить: это и следователь рекомендовал. Поставил своего человека. Понадёжнее.
— Вот, вот! И ещё одного "надёжного" человека взял в охрану — Гошку Полторанина. Как ты думаешь, зачем всё это?
— Чёрт его знает… Кадровые дела — это по твоей части.
— А ты Советская власть. Можно сказать, государственное око. Так что тоже зри и не хлопай ушами. Размышляй и за себя и за других. Надо вот что сделать: провентилировать Гошку Полторанина. Найди-ка его, и пусть он как-нибудь на днях зайдёт ко мне. Разговор к нему есть.
— Ладно, сделаю.
— А насчёт Кержацкой Пади действуй посмелее. Пусть они тебя боятся, а не ты их. Сходи туда ещё раз, поговори со стариками. А переселение начинай, хватит тянуть.
По поводу предупреждения китайца Денисов сказал коротко:
— Маловероятно, но примем к сведению.
Изболелась душа у Фроськи. Вроде бы сыта, обута, при хорошем деле и при деньгах, товарки весёлые окружают — живи себе, радуйся. Ан нет… Нет покоя ни уму, ни сердцу.
Сны снятся тягостные, не то чтобы страшные, а тоской повитые: с расставаниями, прощаниями, да с конями разномастными, которые все скачут куда-то, скалят жёлтые зубы, будто ржут, а ржания того вовсе не слышно…
И себя Фроська чуть не каждую ночь видела; виноватую, с поредевшей косой, босую, с пустой холщовой торбой на плече — будто все собиралась опять отправиться "на побирушки", как в памятном голодном году.
Она ежедневно жила какой-то странной вселенской болью, слишком настоянной на радости, чтобы чувствовать её физически. Ей теперь до слёз было жалко многого из того, мимо чего она недавно проходила равнодушно: раздавленного на дороге жука, хромого пса бездомного, подслеповатую встречную старуху, и вообще временами ей почему-то становилось жаль всякого, кто не улыбался, а был просто серьёзен. По утрам, слушая в общежитии радио, она утирала глаза, искренне печалясь за участь детей и женщин далёкой Испании, гибнущих под бомбами, страдала от того, что беда настигает людей в городах с такими красивыми названиями, напоминающими диковинные цветы…