— Да не мою, а вашу — свою собственную!
— Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?
— Ну-с?
— Так у нее песенка была:
Кому какое дело,
Что с кумом я сидела?
Ну, кому какое дело
До чужого тела?!
— Но, помилуйте… ведь про вас весь город кричит…
— И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.
— Да ведь Мессалиною вас ругают.
— «Лавры Мессалины не давали ей спать!» — комически декламировала Олимпиада Алексеевна.
— Черт знает что такое, — рассердился Синев, — эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!
— А ты моралист, моралист, моралист! — хохотала Ратисова. — И это идет к тебе, как к корове седло… Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!
— Ну, уж это вы — ах, оставьте! Я не из вашей оперы…
— Ой ли?
— Верно-с.
— Ах, Петька, Петька…
— Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.
— Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его — великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?
— Ммм…
— Хороша?
— Сами знаете, что хороша, — лучше не бывает. Чего же спрашивать?
— Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их — ты верно говоришь — нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, — что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..
— Ммм…
— То-то «ммм»… Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи… Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться… Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi! [25] Так и знай: влюбишься — измучу!
Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:
— Милочка! Не суди, да не судима будешь…
Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:
— Ну — что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу — и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу — чертям тошно будет. Знаешь поговорку: «Когда черт стареет, он идет в монахи». Так и я. И — среди святой жизни — много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного — всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить…
После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.