Она уклонилась, оскорбленная и сконфуженная. Она не могла понять, чего он хочет от нее. Его безумная любовь не была для нее, разумеется, ни основанием, ни оправданием.
— Вы будете знамениты, — проговорила она со слабой попыткой утешить, — у вас будет куча денег, и вы создадите себе прочную семью. В вашем народе — дружные семьи.
Он перебил грубо:
— Я люблю вас! Я не хочу ждать!
Она села, положила подбородок на кисти рук и спросила без интереса:
— За что вы меня любите?
Из умных глаз Улинга посыпались насмешливые искры.
— Какой вопрос!.. Разве на это можно ответить?
Ей стало неприятно, что она позволила ему говорить о любви. И она торопливо ушла, не обещая вернуться.
* * *
Для Мечки настало очень вялое время. Казалось, пошлая суета «Синего топаза» вошла в ее душу. Как это случилось? Она не знала. Она была, без сомнения, больна, ее терзала бессонница, лихорадка, тоска.
По утрам она вставала, мертвенно бледная, с опухшими темно-лиловыми веками, и оставалась праздной, дурно одетой, питаясь убогими новостями кабаре или плоскими романами.
Целыми часами у нее топился камин. Влюбленная в прыгающий веселый огонь, она просиживала здесь в полудреме, сгорбленная и унылая, как старуха. От золотой груды углей тянуло жаром.
Ее тело переставало дрожать и ныть, и душа тоже приходила в некоторое равновесие. Она думала о ксендзе Иодко. Мало-помалу он превратился в тень, в мечту, которая приснилась.
Оживление, надежда, странная радость, плеснувшие от него, забылись, стерлись, потускнели. Он писал ей нередко, но писал о ней же, не сообщая о себе ничего, кроме кратких слов: «я здоров», «я занят». Это не удовлетворяло Мечку. Конечно, она посещала костёл. Часто она прослушивала мессу, не открывая молитвенника, без единого жеста и слова, не сводя глаз только со свечей.
Свечи имели для нее всегда притягательную, таинственную силу… Трепещущее пламя, овальный синий лепесток, по краям желтоватый, не уставало танцевать, рваться, качаться, словно хотело оторваться от ствола и улететь к Богу.
Месса кончалась. Ксендз читал Zdrowas Marya и уходил с мальчиком, надев свой берет.
Теперь становилось тихо, совсем тихо, ибо зимними утрами народу почти не было. И Мечка начинала плакать бессильными, почти гневными слезами. Эти крики ее голодной души в небо, которое разумом она считала пустым, а сердцем — населенным, эти вечные колебания между сомнением и уверенностью, желанием верить и равнодушием, от усталости к энергии, от иронии к благоговению, — ах, как все это разбивало ее! Ей хотелось вернуться к сосредоточенному состоянию, жить, как в Женеве, среди месс, молитвенников, ксендзов, с неотступной мыслью о небе.