Карнавальная месса (Мудрая) - страница 47

Так и стал я жить-поживать в полном одиночестве.

Впрочем, я опять вру. Какое одиночество, если я загнал Дюрандальку в свою комнату вместо того смертного одра в духе рококо? Благо двери кругом были широчайшие и своды тоже. Накрыл ее тентом, перетащил в соседнюю с ней каморку стол и стул из тех, что избежали Дэнова погрома, и огляделся. Эта последняя комната было когда-то моей детской. Окна ее выходили не во внутренний лабиринт, а прямо в натуральный пустынный пейзаж, и всю первую половину дня здесь жило солнце. Пришлось повесить жалюзи. Не пойму отчего, но я всегда любил ее, даже когда переселился в бывшую парадную спальню, — несмотря на чрезмерную, почти стерильную чистоту. Дэн захламлял ее раритетами чуть поменее прочих, и оттого она теперь не казалась такой уж разоренной. Теперь я еще достал из нутра Дюранды и развесил по гвоздикам, что остались от моих картинок и стрелялок, всякое непроданное барахло: шарфы с кистями, блузочки на пластиковых плечиках, крошечные сумки на длинном ремешке, кальяны, цепочки, шляпы в виде цветочной корзины, — и детская совсем повеселела.

Потом я решительными шагами отправился на кухню, достал желатин и яичный порошок быстрого приготовления, кое-какие приправы и соорудил себе фирменный пудинг — это, к сведению, тот же омлет, но поставленный торчком. Смолол и сварил кофе покрепче, чтобы уравновесить коньяк двадцатипятилетней выдержки. Я выбрал этот напиток изо всех сокровищ нашего домашнего бара (к счастью, для монахов неприемлемых) из-за его датировки: вину моей радости было столько же лет, сколько и вину тризны. Накрыл стол и стал сам себя потчевать.

Ну, я съел пудинг, выдул кофе, хватил между делом два фужера коньяку — и почувствовал, что стол поставлен неровно. Нет, все лето мучаться, вкапывать мебель в почву, мерять ее уровнем и отвесом, мечтая о гладких полах городской цивилизации — и вдруг такое свинство! С горя я налил себе третью купель. Она поправила дело, но когда я блаженно пил ноздрями запах, что источало дно четвертой, произошло нечто — ну, может быть, навеянное коньяком и грустью, но скорее всего нет.

Свет уплотнился, сделался ярко-белым и потек сквозь жалюзи сплошной струей, не дающей тени. Если не считать тенями цветные пятна и блики на стенах, порожденные моим — и снова: явно не одним моим! — искусством. Эти блики были живыми и складывались в иные, чем я задумал, фигуры, как иногда бывает между сном и явью, когда солнце будит тебя, открывая веки, и рвет прежний морок на лоскуты, но не может еще совсем порвать.

Зеленоватый, как морская волна, тюрбан… тяжелые золотые серьги канделябрами… вересковая трубка, в которой вместо табаку был насыпан какой-то восточный аромат… прямой самурайский меч с длинной двуручной рукоятью и цубой, на которой изображены дерево и дракон… Эти детали я видел совершенно отчетливо, остальное же распылялось, плавилось в невыносимой яркости, от которой стало трудно дышать, и оставляло в яви только черты и фрагменты, не соединяемые умом ни в какую связность. В то же время некая донжуанская отвага плеснула во мне крылами и заставила дерзко выпрямиться навстречу потусторонним гостям.