Теперь поговорю о самом токовании и любовной глухариной песне, о которой я раньше надоел читателю. У всех птиц, живущих в многоженстве, потребность к спариванию проявляется гораздо сильнее, чем у тех, которые ведут настоящую брачную жизнь. Таков и описываемый мною глухарь. Лишь только придет это урочное время, некоторые глухари прилетают на ток с вечера, иногда еще за солнце, то есть тогда, когда оно еще светит, и садятся на деревья. Вечером на пол спускаются очень редкие. Как только усядется глухарь, он несколько минут остается неподвижным и наблюдает вокруг себя все с необыкновенной внимательностию; в это время малейший шум заставляет глухаря тотчас обратить на него свое внимание, а если он заметит пошевелившегося охотника, немедленно улетает на другое дерево, и нередко на далекое расстояние. Если же все спокойно, подозрения нет, он обыкновенно делает особое движение шеей, как будто у него начинается рвота, издавая при этом какой-то особый, известный только охотникам звук, который можно сравнить с хрипением, с частым кашлем, несколько похожим даже на хрюканье. Охотники говорят, что глухарь зобает, и это считают за хороший признак сильного токованья на утро. Но и вечером в нашем крае глухари токуют почти так же, как и утром, хотя и не с таким азартом; другие же только сидят тихо, и в таком положении застает их ночь. Насчет зобанья глухаря многие шутники откалывают преуморительные остроты и, со смехом начав разговор, нередко прогоняют готовящихся к токованию глухарей, сидящих на близстоящих деревьях. В самом деле, в этом случае глухаря так и хочется сравнить с дьячком приходской церкви, который, придя на клирос и осмотревшись кругом на прихожан, начнет прохаркиваться и прокашливаться перед своим козлиным пением.
Глухари, прилетевшие с вечера на ток, ночуют тут же на деревьях, некоторые ложатся на сучках в полном смысле этого слова и крепко спят до утренней зари. Однажды я ночевал на току, со мной был товарищ, вовсе не охотник, а просто конюх из ссыльных, который сидел вечером у огонька и варил ужин, а я ходил около тока и высматривал глухарей. Я уже возвращался к табору и шел на огонь, потому что стало темно; не видав нигде глухарей, я подвигался скоро, без осторожности, сучки трещали под ногами, и затвердевший снег хрустел. Как вдруг, услыхав предостерегающий свист товарища и догадавшись, в чем дело, я тихо подошел к табору. Товарищ мой лежал недалеко от огня, в стороне; он подманил меня к себе и указал на что-то чернеющее в сучках молодой сосенки, говоря, что это спит глухарь, который прилетел еще засветло и, поглядев на огонь и на близстоящих у привязи наших лошадей, немного посидел на вершине сосенки, а потом преспокойно сполз вниз на густые ветки и улегся спать. Сначала рассказ товарища я принял за шутку, но он меня уверил в истине. Сосенка, на которой спал глухарь, стояла от огня не далее восьми, а от лошадей двадцати сажен. Кроме того, товарищ стал уверять меня в том, что опасаться нечего, потому что глухарь спит крепко, ибо он слышал, как он храпит. Слово «храпит» заставило меня рассмеяться, на что мне заметил мой спутник: «Барин, не смейтесь, пожалуйста, а подите ближе к лесинке да и послушайте сами, правду ли я говорю, а уж я там был». Я взял ружье, взвел курок и тихо подошел к деревцу. Глухарь, освещенный с одной стороны огнем, действительно лежал на густых ветках; ногами он держался за толстую ветвь, крылья были полураспущены и покоились на ветках, шея вытянута и лежала также на сучках. Я долго стоял и разглядывал положение глухаря, как вдруг услыхал порывистый, сиплый храп, что и подтвердило слова моего спутника и действительный крепкий сон глухаря, которого я и застрелил дробью.