Он сжал кулаки.
– Эй! Ты!
Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!
Ром поднял вверх два сжатых кулака.
Стоя, в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал – ему надо драться, а тут танцуют, едят и поют.
Он глядел, как они танцевали! Они!
– Вы…
Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.
И не остановила его.
«А что, ей любопытно…»
Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть выше скулы. Под глаз.
«Я в первый раз…»
Он никогда в жизни не дрался.
Красавчик пошатнулся.
«Неплохо, черт…»
Падает. Нет! Удержался!
Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.
Растянулся на камне, на крошеве, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной, плывущей, шоколадной грязи.
Подбородок разбил. Губу.
Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.
…бил ногами.
Он слишком поздно понял: его бьют ногами.
Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и гасли. Факелы дико трещали.
«Дикий народ. Смерть – праздник?! Зачем?!»
– Прочь! – вопила Фелисидад. – Пошел отсюда! Это мой парень!
«…это она мне или ему?»
…любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.
Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:
– Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить – не придет!
– Мать, – хрипел красавчик, утирая с лица кровь, – мать, она приходит ко всем, что ты врешь…
Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчанье.
И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:
– Помогите! Мой парень! Он умирает!
Бабушка звала его тихо и нежно, и он слышал. Играя в песочнице, вылепляя из сырого, пахнущего собачьей мочой песка куличики, он слышал ее голос. Идя в школу, со смешным ранцем на сутулой спине, возя по грязи и слякоти башмаками, что велики были, куплены на вырост, а может, он просто постеснялся крикнуть: «бабушка, они мне велики!» – он ее голос слышал. Сидя у себя в спаленке, сгорбившись над страницами, исчерканными формулами, цифрами и символами, он слышал его.
Ее голос.
Бабушкин голос.
Она звала его, как пела.
Она пела. Она так любила петь!
Она пела, когда вставала с постели, и пела, когда мыла полы. Пела, когда шила, когда светлая, как день, или черная, как ночь, материя лезла и падала на пол из-под ее ловких рук, из-под иглы ножной швейной машинки, – а голос лился, звенел, и нога сама отбивала такт и ритм. Она пела, когда пекла в духовке пирог с яблоками или запекала курицу, и Ром втягивал изумительный запах ноздрями голодного волчонка. Пела, когда пила лекарства – лекарств у нее было очень много, целая армада склянок, пузырьков, флакончиков, коробочек, пакетиков возвышалась на столе; руки копошились в снадобьях, руки накапывали в мензурку капли, ловили прыгающие по столу таблетки, а голос жил отдельно от капель и рук, – ему не требовались лекарства, чтобы жить и выжить: он был вечен.