Бабушка тоже была вечна. И Ром был вечен.
Они оба были всегда. Всегда.
Ром был слишком маленький, чтобы помнить, как погибли его родители; а они погибли, разбились на машине, так глупо, возвращались из Москвы в родной город с чемоданами и сумками, полными всяческой вкуснятины, – тогда, давно, еще при другой власти, когда на улицах в праздники вывешивали на всех домах красные флаги, а в магазинах выстраивались длинные, как тропические змеи, очереди за колбасой, в их городе не было вдосталь еды, нельзя было купить вкусную, хорошую еду к празднику, а праздник был просто замечательный – Седьмое ноября, в этот день надо было готовить холодец, натирать хрен, печь беляши – все это умела бабушка, да, и умела великолепно; но не было к столу ни сыра, ни сливочного масла, ни копченой колбаски, ни апельсинов, ни хорошего ликера и хорошего коньяка, ни других, столь же сказочных яств – за ними приходилось ехать в столицу.
Вот и поехали мать и отец Рома: туда – на поезде, обратно – в машину сели, к шоферу, ну почему не дать парню подкалымить, святое дело.
Машина с родителями Рома разбилась на подъезде к городу. К сгустку искореженного металла приехали, гудя, вопя, милиция и «Скорая». Дверь автомобиля разрезали автогеном. Старый «Москвич» на полной скорости врезался в громадную, как гора, грузовую фуру. Шофер фуры, дрожа и плача, глядел, как из легковушки вынимают красное, белое, меховое, тряпичное, костяное – то, что минуту назад было телами, людьми.
Шоферу налили стакан водки. Он выпил и отвернулся. А потом повернулся и опять глядел на смерть.
При всех погибших обнаружили документы. Родители Рома прибыли домой, но с ними нельзя было говорить, их нельзя было обнять. На домах развевались, на ледяном диком ветру, дикие красные флаги. Из морга позвонили. Бабушка наглоталась валидола, грохочущий трамвай довез ее до безумного, ледяного белого храма – морга. Она увидела две каталки, прикрытые черным целлофаном, и села прямо на пол.
Так сидела, будто на лужайке, за городом, на летнем пикнике.
Первое время, пока бабушка еще пребывала в морге и ее отпаивали разными снадобьями, делали ей в руку и в тонкие синие жилы взбадривающие уколы, она немножко сошла с ума: она качалась из стороны в сторону и тихо пела, и слова ее песни тайком, быстро-быстро записывал на клочках бумаги молоденький медбрат морга – он никогда не слышал таких красивых слов, а еще никогда не слышал такого голоса: нежного, как у девушки, и полнокровного, как у оперной дивы. Бабушка Рома в те годы еще не была старухой, у нее еще были румяные щеки, хотя кожа под щеками и подбородком морщилась, обвисала и надувалась, как зоб у индюка. Бабушка отпела свои невнятные надгробные песни – они сошли на нет, растаяли, как сосульки. За скорбным, сиротьим окном морга, увитым ледяными венками посмертного мороза, дико и страшно горело сквозь серые волчьи тучи приговоренное к вечному тюремному хождению по кругу ноябрьское солнце.