А у нас во дворе (Миллер) - страница 131

Тогда же, в начале 1960-х, я стала ходить в литобъединение при многотиражке «Знамя строителя». Привел меня Вадим Ковда. Собирались по четвергам на Сретенке, в Даевом переулке. Занятия вел поэт Эдуард Иодковский. Иногда он приглашал к нам гостей. Приходили Лев Шилов, Генрих Сапгир. Был у нас и Дудинцев, чей правдивый роман «Не хлебом единым» наделал тогда много шуму. Роман ругали в прессе, им зачитывались, его рвали из рук. Наши студийцы засыпали Дудинцева вопросами. Кто-то пришлый задал ему вопрос с подковыркой. Дудинцев помолчал и грустно спросил: «Зачем вам моя кровь?» Он выглядел усталым, говорил тихо, медленно, внимательно слушал стихи. «Это пока еще гаммы, но сыгранные бегло, чистенько», — сказал он о ком-то. «А это уже этюды», — отозвался он о стихах молодого человека, сравнившего лес с роялем — или рояль с лесом, в котором белые и черные стволы похожи на белые и черные клавиши.

Читал стихи немолодой учитель сельской школы Александр Дождиков, о котором говорили, что несколько лет назад он потерял жену и ребенка, живет один, писать начал совсем недавно и приезжает в наше литобъединение бог знает откуда. Дождиков читал неторопливо, задумчиво, глядя куда-то вдаль и отбивая такт рукой:

Тяжело бытовать при Батые.
При Батые законы крутые.
А законники — конники, конники.

Дудинцев заволновался: «О, вот это матерый волк. Это силища». Миловидная юная Зиночка Палванова прошелестела трогательные строки об осени: «Приметы осени щемящи, как захворавшие щенята», о любви и разлуке: «Дай мне, дай мне такую визу, / Я в тумане тебя не вижу…» Завсегдатаем нашего литобъединения был строитель Мартынюк, который часто провожал меня домой и душил стихами. Голос у него был зычный, стихи энергичные, крепкие:

«Лезу, братцы, лезу. Лезу по железу…» — писал он о работе на подъемном кране. И еще: «Старый голубь о юности плачет…» Ни Мартынюка, ни его стихов я больше никогда нигде не встречала. На четвергах бывал Зугман, врач-рентгенолог, умерший лет пятнадцать назад. Стихов его совсем не помню, но помню, как, прочитав мое стихотворение на какую-то запретную даже по тем оттепельным временам тему, сказал: «Честные стихи в корзину». Однажды на литобъединении появился ироничный, остроумный и доброжелательный молодой человек. Он всегда впопад и совершенно беззлобно комментировал происходящее, а когда смеялся, снимал очки и вытирал слезы. «Можно мне показать вам мои стихи?» — спросила я, подойдя к нему впервые. «Да, конечно, — с готовностью отозвался он. — Приезжайте в воскресенье.» «А можно приехать с мужем?» Молодой человек засмеялся: «Приезжайте с кем хотите». Так началась моя дружба с Феликсом Розинером, поэтом, прозаиком, музыковедом. Тогда, в 1964-м, он работал инженером в Акустическом институте и писал стихи. Его манера была совершенно иной, чем у меня. Менее традиционной, более необычной или, как принято говорить, новаторской. Феликс обладал замечательным свойством внимательно и заинтересованно слушать чужие стихи, думать над ними, говорить о них. Благодаря ему я перестала слишком уплотнять строку, в стихах появился воздух. Феликс читал все, что я писала. Лишь одобренные им строки получали право считаться стихами. Он являлся как бы моим ОТК. «Казнит или милует?» — гадала я, оправляясь к нему в Черемушки с очередной партией стихов. И, если «миловал», летела домой на крыльях, а если «казнил», то еле ползла. Так и жила, раскачиваясь на гигантских качелях «между жизнью лучшей самой и совсем невыносимой». Мои самые первые читатели — строгий и неподкупный Боря и все одобряющая мама, которая гордилась тем, что я пишу стихи, но боялась, что отнесусь к этому слишком серьезно и испорчу себе жизнь, забросив дом, семью, работу. Едва я начала писать, она повела меня к Михаилу Матусовскому, с которым в середине 1930-х училась вместе в Литературном институте. Не помню, как он отнесся к стихам, но помню, что спросил, почему их так мало и есть ли еще. Мама, опередив меня, ответила, что я уничтожаю все, что считаю негодным, и у меня всегда остается двенадцать стихов. Она явно хотела, чтоб Матусовский отметил мою требовательность к себе и умилился числу 12. А я испытывала неловкость, что с такой малостью пришла к маститому поэту.