А у нас во дворе (Миллер) - страница 171

Весна — это страсти, завершающиеся испусканием духа и воскресением. Это точка, откуда просматривается земля обетованная, вход в которую нам заказан. Да это и к лучшему. Стоит на ней осесть, как она исчезает. Всякая оседлость лишает свободы. Едва остановишься, облепят мелкие заботы, как кровососы на привале. Прийти нельзя, можно только идти. Идти, обмахиваясь зеленой веточкой, похожей на ту, что когда-то давным-давно стояла на моем столе в стеклянной банке. Была весна. По радио звучал фортепианный концерт Рахманинова. Окна были распахнуты. До экзамена оставался день. Я смотрела в книгу и видела гортань в разрезе, твердое и мягкое небо, язычок и прочие детали, необходимые для произнесения звуков. Но фонетика жила своей жизнью, а я своей. И моя была полна весенних запахов и грез, рахманиновских разливов и раскатов и залетающего в окна тополиного пуха.

Музыка. Musica

Слово «мýка» целиком помещается в слове «музыка». И не случайно. Музыка и мука — две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь ее воспроизвести, потому что тебе не подчиняется твой аппарат — пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учебы я по-настоящему «преуспела» лишь в одном: в виртуозном «заигрывании» любого произведения.

«Ты музыкальна», — говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у нее красивые волосы или выразительные глаза. «Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы № 1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность», — гласила надпись, сделанная наискосок на обложке «Мелодии» Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом «музыкальность», помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперед, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О, как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя саму. Когда наконец я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. «Поклонись, поклонись», — кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О музыка, музыка…

О ее существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из ее многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Еще бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но «каждый вечер в час назначенный» на стол водружались привезенная из Москвы цинковая ванна и ее непременный спутник — старый обшарпанный коричневый камин. Бабушка терла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее из висящей там черной тарелки репродуктора, донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.