и ещё: Лена очень скоро станет членом святой Троицы, в которой дня меня нет места, её теперь ожидает иная жизнь, которая будет всё больше отдаляться от меня и того, что нами вместе прожито.
Мой гипнотический луч наконец гаснет, рвётся на моих глазах, как светящаяся нить, падает и, поскуливая, извивается на асфальте, превращаясь в конце концов в змейку пепла, которую разносят на своих подошвах прохожие.
На следующее утро я послал Лене несколько книг о безболезненных родах и уходе за ребёнком. Предчувствуя, что теперь долго её не увяжу, добавил к ним «Сказки» братьев Гримм, несколько альбомов с картинками для раскрашивания и Диснеевскую «Белоснежку и семь гномов» — начало сентиментального воспитания маленькой Лены, завершения которого мне, по всей вероятности, не суждено дождаться. Это была моя последняя посылка.
Долгими ночами в ожидании развязки я сам расширял список своих преступлений. Безусловно верно, что с помощью Флэша Гордона я устанавливал связь со старой, гнилой, капиталистической, королевской Югославией… Но ведь не только с ней! Так же. верно и то, что с помощью Гомера я установил cвязь с рабовладельческой Грецией, с помощью Сервантеса — с испанской инквизицией, через графа Льва Толстого — с русским дворянством; с эмиграцией, разумеется, при посредстве Бунина, с предателями благодаря Кнуту Гамсуну и Эзре Паунду, с фашистами при помощи итальянских футуристов, с мошенниками и карманниками через Франсуа Вийона и позднее Жана Жене, с гомосексуалистами с помощью Пруста, Жида и Кокто, с диссидентами через Солженицына, Синявского, Шкворецкого, Кундеру, Кошинского, Войновича… Я понял, что на сколько бы меня ни осудили, вину мою не искупить никаким сроком — даже в два тысячелетия европейской цивилизации, с которой я связан пуповиной!
Жажда власти, как видно, безгранична, в своей ненасытности она доходит до абсурдных претензий властвовать над чужими душами. Не ограничивается контролем собственно поведения, но стремится подчинить себе и самые сокровенные человеческие переживания, предельно их упрощая и направляя в накатанную колею сиюминутной политики.
При всех неприятностях, свалившихся на меня, ничем не выдающегося книготорговца, этот случай не стоил бы упоминания (тем более что товарищ Уча принадлежит к тому типу людей, которых быстро забывают, как только они уходят с общественной сцены на пенсию), если бы он не иллюстрировал столь наглядно типичную нетерпимость к определенным видам искусства, которые ускользают от бдительного политического контроля. Считая себя полновластным хозяином и господином в идеологической вотчине, духовным опекуном всех поколений, рождавшихся и живших под его властью и попечительством, невосприимчивый к «чуждым влияниям, идущим как с Востока, так и с Запада» (в особенности с Запада), товарищ Уча говорил обо мне с праведным гневом: старая, затаённая враждебность периода строго контролируемого воспитания прорвала заслоны сдержанности, открывшись перед моим изумлённым взором вневременной чёрной бездной. Обо всём этом я говорю не для того, чтобы спасти от несправедливого забвения и таким образом сохранить для потомства человека, который хотел упечь мня за решётку, а для того, чтобы ярче высветить то время, когда было действительно небезопасно читать о Флэше Гордоне, слушать джаз, носить узкие брюки или длинные волосы (бдительные омладинцы