* * *
Марина Цветаева не любила Париж с его «грустной обязанностью развлекаться». Но она была — там, внутри Парижа, внутри всей этой великолепной мишуры русской эмиграции, причудливой и жалкой, как мундир маленького латиноамериканского диктатора. Марина не прощала эмиграции вовсе не фальши. Фальшь — что! Такая мелочь не заставила бы ее и поморщиться. Нет, другое: эмиграция не любила поэзии. Больше: эмиграция не нуждалась в поэзии. Русская поэзия потеряла смысл.
А для Марины другого смысла быть не могло. Она писала стихи так, как другие тачали сапоги или шили штаны. Это было ее ремесло, ее дыхание.
Она ненавидела «их» — в ком видела предателей (даже не «белой идеи»! нет — поэзии!) — безмолвно и некрасиво. Лицом. Всей своей манерой держаться. Да, она приходила в ресторан и сидела там с некрасивым лицом. Никого это, разумеется, не задевало. Поэтессе положено делать разные гримасы. Тем более что ее муж Сережа был ужасно милый, такой красивый, нелепый немножко и общительный. Подвыпив, жаловался на жену, но тоже удивительно мило и по-детски простодушно: она меня обижает…
Сережа. Это ведь он познакомил Веру Гучкову с Болевичем. Тогда все и началось, в тридцатые годы, в Париже. И тянется нитка, тянется… все тоньше и тоньше становится, но до сих пор еще два последних волоска не оборвались.
Жива Вера Александровна Гучкова — и жив Болевич.
Рас-стояние: версты, мили…
Но это сейчас, сейчас, а тогда («помнишь?») — тогда, в Париже, они были под единым небом, под одной и той же пошло сверкающей ресторанной крышей. Красавица Плевицкая в кокошнике размером с храм Василия Блаженного, расшитом алмазами, серебристо скорбела об оставленной в далеких снегах России, и ее втиснутое в жесткий атлас тело сияло, точно сугроб под фонарем: когда, бывало, возвращаешься из Мариинского театра, в ушах постепенно замирает финальная ария, и снег искрится на ресницах и повсюду, по всему Петербургу, и так тихо везде…
Марина слушала неподвижно, сидела очень прямо, застыв; простое, сильно поношенное платье смотрелось на ней как рыцарский доспех: в каждой нитке таился вызов, которого то ли не замечали, то ли боялись принять.
У Сережи, напротив, светились радостно глаза: ему нравился голос Плевицкой, безотносительно ко всему прочему, что происходило вокруг. Он не ощущал картины в целом, как ощущала ее Марина; ложь происходящего не причиняла ему боли. Глаза у Сережи были чуть водянистые, очень светлые, немного навыкате; любая улыбка отражалась в них, и они приобретали глуповато-восторженное выражение. Хотя Сережа глуповатым не был. Да и особенно восторженным — тоже. Он был слабым и мужественно боролся с этим обстоятельством. Настоящий одинокий герой. Слабость характера в те годы считали преступлением, чем-то постыдным. Плакать от восторга дозволялось лишь генералам с твердой от орденов грудью. Нечто вроде традиции: мокрые от водки усы и трясущиеся слезы в глазах.