— Дешево, — сказала Вера себе и вдруг, вместе с вынырнувшим из-за крыши и из облака солнцем, появилась в витрине. Дерзкая шляпка, безупречный локон, потемневшие от страдания глаза.
— Ребенок, — сказала Вера. Губы ее отвратительно изогнулись: — Ребенок?
Она коснулась своего живота, ничего при этом не ощутив.
Бедное ничтожество, жалкое безмолвное ничто. Он никогда не появится на свет. Он никому не нужен. Не был — и теперь уже не будет.
Марина вырвалась в Бретань из Парижа и на краткий миг обрела то, о чем несбыточно грезила: «четыре стены». Не в прямом смысле — потому что здесь-то, на морском побережье, стен, разумеется, почти не было, но в более общем и более насущном: четыре стены как отъединенность от всех остальных. От голосов других людей, от чувств других людей, от их кричащих душ, от их голодных желудков, от их ленивых рук. Ей хотелось услышать тишину, в которой сами собой, как сталактиты, зарождаются стихи.
Но теперь шумела и кричала и мешала ей слышать неназойливый голос поэзии ее собственная душа. Как будто кошки когтями драли-драли — и содрали остатки кожи. В душе все болело и саднило.
Приехал Болевич. В гости к Эфрону. Впрочем, как раз это обстоятельство почти не взволновало Марину. Все, что пылало в Праге, давно уже перегорело, ушло в прошлое, обрело надежную (не вырвется на волю!) оболочку двух поэм и нескольких стихотворений.
Болевич вполне искренне восхищался ее творчеством, но делал это отстраненно и до обидного справедливо. Он не видел в ней женщину. Он отказывался видеть горячее женское естество в этой изношенной оболочке, которая носила в себе великую, певучую душу.
Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.
Особенно если учесть, что большую часть времени Болевич проводил с Эфроном.
Сережа и был Марининой постоянной болью. Сережа и дочь Ариадна. Двое заговорщиков — против матери. Марина вынуждена была признать, что сама внушила Але безумную любовь к отцу. Ариадна знала Сергея таким, каким он представал в Марининых стихах начала века:
В его лице я рыцарству верна.
— Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Этот образ был навечно отчеканен в сердце дочери материнскими творениями. А между тем Эфрон был неудачником, и притом классическим. За что он ни брался, все рушилось под его руками как-то само собой. Он то и дело лихорадочно начинал учиться. Время от времени находил работу. Там ему неизменно плохо платили, и в конце концов он терял все. Марина все это снисходительно переносила.