Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью — жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.
— Мне-то хоть за дело — идиот, разиня! — доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. — А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, — сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..
Махтуров — по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, — этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.
Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.
Махтурова это заботило куда меньше:
— Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права — обязан!..
И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…
Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.
Что же ты наделала, Лелька?!.
* * *
В ту же ночь не спали и в отдаленном углу землянки, где разместилось блатное инородье. Собравшись по указке Мани Клопа в три часа ночи на «толковище», потревоженная «хевра» обсуждала свои воровские дела, спешно решала, что предпринять, не откладывая, чтобы не оказаться в еще худшем положении.
Пренебрегая прочими, старый плут собрал вокруг себя лишь тех, на кого считал возможным опереться и кого, по существующему блатному этикету, обойти было нельзя. Но при этом даже с Тихарем и Карзубым Клоп хитрил, прикидывался, что признает и уважает их заслуги, что доверяет и откровенен с ними до конца, «на честнок». На самом деле прожженная пройда давно ни во что не верил: ни в воровской закон, ни в воровскую честность. Это байки и россказни для тех, кто зелен или безнадежно глуп.