О, я знаю, что это будет.
Точно знаю.
Это будет запах моего грудного ребенка.
Молоко, фиалки и молодые листочки.
Я закрыла глаза и представила себе этот запах. Шейка грудничка. Мягкая кожица между ушком и ключицей, которую так часто щекочут. И он в ответ гулькает. Гули-гули-гули.
Потом я вроде как заснула, потому что ко мне вернулся мой грудничок, я видела, как он начинает ходить, мой малыш; видела себя с ножницами в руках, я срезала его золотые локоны, а из проезжающей мимо машины неслись обрывки сюиты Генделя; видела, как он, мой малыш, бежит через зеленое поле и карабкается на дерево. Карабкается все выше и выше.
— Чад! — закричала я. — Сейчас же слезай!
Но он продолжал карабкаться.
Я полезла за ним на дерево.
— Чад?
Нет ответа.
— Чад!
Он лез все выше, пока не скрылся из виду, только чернели подошвы его теннисных туфель. Сердце заколотилось. Надо подняться еще чуть-чуть, тогда я ухвачу его за щиколотку, а потом…
Потом вокруг моей собственной щиколотки что-то обвилось. Я глянула вниз и увидела Брема: он улыбался.
— Шерри! Неужели надеешься удрать от меня?
Он потянул меня вниз, и Чад совсем исчез в кроне, а я начала падать. Пока длилось падение, я отчетливо, как на черно-белой фотографии, снятой в ясном безжалостном свете, узрела истину. Истина гласила: ничто из этого не имеет значения.
Ничто.
Напрасно я так старалась быть хорошей матерью.
Кексики, испеченные специально для ребенка. Домашние задания. Вечера с обязательной сказкой на ночь. Я читала ему Шекспира. Читала Уитмена, Эмили Дикинсон, Йейтса. Охотно состояла в родительском комитете, убирала класс. Выращивала для него овощи. Водила гулять, чтобы он дышал свежим воздухом, помогала с уроками. Кормила грудью. Пела колыбельные. Знакомилась с учителями. Подружилась с его друзьями. А потом, в один ясный майский полдень, взяла и за пять минут сама все разрушила. Встретила на подъездной дорожке Брема Смита (одуряюще пахнет сирень в пике цветения, означающем переход к увяданию) и разрушила основу своей жизни, то, что составляло мою сущность, все, что я созидала долгие годы и довела до совершенства. И вдруг просыпаюсь в комнате мотеля, с руками, сжимающими горло в попытке остановить крик. За дверью, в холле, заливался хохотом ребенок, и мужской голос выговаривал ему: «Тс, уже поздно. Люди спят».
Мне не нужно было одеваться — с вечера я поленилась и даже не достала ночную рубашку. В темноте нащупала ключ на стойке, сунула его в кошелек, выскользнула из комнаты и захлопнула за собой дверь.
В холле горел неестественно яркий свет, на полу лежал ковер с хаотическим геометрическим рисунком дикой расцветки. Я на лифте спустилась в вестибюль и нашла платный телефон. Набрала домашний номер.