— Изабель, дорогая, ни вам, ни мне не надо ввязываться в имущественные споры. Чем скорее они кончатся, тем лучше. Оставим все проблемы адвокатам. Я понимаю, Роксана расстроится, но это не скажется на ребенке.
— Но я боюсь, что ввяжется мой брат, — настаивала я, едва сдерживаясь, чтобы не добавить: «Вы еще не знаете Роджера». — Он адвокат. Правда, не хочется устраивать общую нервотрепку. Кроме того, у меня такое впечатление, что Шарль-Анри не возражает против того, чтобы как-нибудь уладить это дело.
— Бедный Шарль, — пожала плечами Сюзанна. — У него столько хлопот. Пренеприятнейшая личность, этот муженек его petite amie[111], упрямые адвокаты Роксаны и теперь еще ваш брат — alors[112]. Это что — плата за грех?
Меня так и подмывало рассказать всю правду: надо же понимать, что Рокси хотела умереть. Но меня удержал стыд — стыд и боязнь предать сестру и, значит, всю семью. Если я скажу об этой, пусть минутной, ее слабости, о том, что она вконец потеряла самообладание, не обратят ли это против нее, не попытаются ли, например, отнять Женни?
Сюзанну не интересовала юридическая сторона будущей договоренности между Шарлем-Анри и Рокси. Меня ничуть не удивило, что осмотрительные в финансовых вопросах французы — та же Сюзанна, даже Эдгар — неохотно идут на уступки, которые грозят им потерей денег, можно сказать, денег французской стороны. Потом Сюзанна сказала кое-что еще, и это «кое-что» многое мне разъяснило.
— В конце концов это работа французского художника. То есть французская картина, — сказала она так, как будто у живописи есть национальность.
Надо же придумать — французская картина! Я представила себе директора музея, которому пришлось бы определять национальность картины и помещать ее в итальянский зал или французский, в зал шестнадцатого века или семнадцатого, и чтобы не отклониться от принятой системы запутанной музейной классификации. Если верить Сюзанне, Рокси не имела права на «Урсулу», которая укоризненно взирала, как валяющиеся в девчоночьей комнате обертки от жевательной резинки сменялись разбросанными по туалетному столику заколками для волос, — не имела права только потому, что несколько веков назад, задолго до того, как открыли Америку, человек, написавший эту картину, жил, может быть, в тех же местах, где жили предки Персанов. Эта вздорная идея напоминала о сербах и других балканских дебилах, сумасшедших ирландцах, всех этих арабах-фанатиках, одетых в одинаковые балахоны, всех, кто одержим односторонним, ограниченным, гнетущим понятием национальности. Нет, я лично никогда не пойму национализм. Может быть, у меня чересчур примитивное сознание, присущее аборигенам Нового Света, но я не испытывала ни радости, ни гордости от того, что принадлежу к такой-то расе и такому-то народу. Больше того, в глазах Сюзанны я вообще могу сойти, например, за японку, которая увозит на коляске ее Ренуаров и шкафчики работы самого Буля, чтобы украсить свой бумажный домик за семью морями. («Говорят, что в Калифорнии дома строят из дерева!» — воскликнула она однажды, пораженная такой невидалью.)