Но потом у него опять разболелись ноги и он решил уйти к себе наверх.
— Может быть, сходка не затянется, — бросил Адриан, вставая и застегивая ворот камзола. — Если успею, обязательно заверну к вам выпить кружку пива. А пока желаю приятно провести время.
Он потрепал брата по спине, поправил на плечах плащ, отворил дверь кухни и исчез в бархатной весенней ночи.
Когда он ушел, мать вздохнула и задвигалась у очага, шурша праздничным платьем и нижней юбкой.
— Ты что-то грустный сегодня, сынок. Что-нибудь случилось? — спросила она.
— Вовсе я не грустный, — возразил Рембрандт, опускаясь на стул, освободившийся после ухода брата. — Просто немного устал, немного волнуюсь. По правде говоря, мне порядком надоел Ливенс.
Оттого что он пожаловался на гостя, на душе у него стало легче.
— Странно! Он такой хороший мальчик — умный, способный, воспитанный. Но и то сказать, ты ведь привык к одиночеству.
Это краткое замечание на какую-то минуту объяснило Рембрандту все — его глухое недовольство, неискренность с другом, мучительное беспокойство. Потребность в одиночестве — вот источник его тоски. Если бы он вел разумный и здоровый образ жизни: после занятий в мастерской ван Сваненбюрха ходил гулять на дюны, выполнял мелкие поручения родителей — это отвлекло бы его от вечных раздумий. Словом, проживи он три последних дня так же чисто и благостно, как все предшествующие, ему бы даже в голову не пришла эта навязчивая мысль об Амстердаме.
— Что верно то верно, мать. И, кроме того, мне недостает моей живописи. Я места себе не нахожу, когда не работаю.
— Понятное дело. У тебя от бога талант, и если ты держишь его под спудом, он не дает тебе покоя. А где Ян?
— Наверху, у меня. Вот-вот спустится.
— Надеюсь, господину ван Сваненбюрху понравится селедка.
— Еще бы, мать! Разве где-нибудь готовят ее так, как ты?
Если даже селедка придется учителю не по вкусу, он все равно наляжет на нее. Хороший человек ван Сваненбюрх, да, хороший. И мастер умелый. В этой с детства знакомой темной кухне, где все дышит покоем, так легко верится во все, в чем Рембрандт убеждал себя долгие месяцы, — в то, что учителю вовсе не нужно быть великим художником, что у него почти ничему не надо учиться, если не считать азов мастерства, что человек лучше и быстрей всего учится сам, освобождая глаза свои от заемных образов и беспощадно устремляя нелицеприятный взор в тайники собственной души.
Присоединяясь к маленькой компании, которая собралась в гостиной, Рембрандт разом утратил чувство покоя, обретенное им в кухне. Голоса Яна, Лисбет, даже матери звучали выше и громче, нежели обычно, хотя это, может быть, объяснялось просто тем, что все расселись далеко друг от друга на стульях с высокими спинками и темно-красной сафьяновой обивкой, приколоченной медными гвоздиками. Эти стулья, насколько помнил Рембрандт, всегда располагались на равных расстояниях вдоль стены, отделанной желтой деревянной панелью. Не садился только отец. Высокий, чисто вымытый и выбритый ради предстоящего события, он стоял перед двухцветной — красной и коричневой — картой африканского побережья, и при свете свечей его худые щеки и лысая голова казались ярко-красными. Но и он, несмотря на непринужденную позу, чувствовал себя неловко в коричневом воскресном камзоле и большом полотняном воротнике. Участия в разговоре, казавшемся ему пустым, мельник не принимал, и сын его, смущенный воспоминанием о холодности, с которой он встретил весть о злополучном приглашении, не решался взглянуть отцу в глаза. Зато он внимательно следил за Лисбет, нервно снимавшей невидимые ниточки с бархатного корсажа и полосатой юбки: он догадывался, что сестра наверняка вбила себе в голову — ван Сваненбюрхи не придут, и она вместе со всей семьей будет опозорена в глазах Ливенса.