Это сказала самая матерая и напудренная из всех, самая-рассамая, та самая, что уже до скончанья дней была со всем светом на «ты», поторапливала извозчика такими выпадами на свою знобкость, которых нельзя привести, и всеми выпадами своей хриплой красоты уравнивала все, до чего ни касалась. Ее комнатка на втором этаже пятиоконного домика, кривого и вонючего, ничем с виду не отличалась от любого мещанского жилья из беднейших. По стене ниспадали дешевые шторки, утыканные фотографиями и бумажными цветами. У простенка, крыльями захватывая оба подоконника, горбился раскладной стол. А напротив, у не доходившей доверху перегородки, стояла железная кровать. И, однако, при всем сходстве с человеческим жилищем это место было полной его противоположностью.
Половики подстилались под ноги гостя с редким холуйством и, приглашая не церемониться с квартиранткой, сами, казалось, были готовы подать пример, как ей помыкать. Чужой толк был их единственным хозяином. Все существовало настежь, проточным порядком, как в потоп. Казалось, даже окна обращены тут не изнутри наружу, а снаружи вовнутрь. Омытые уличной славой, как в наводненье, домашние вещи не чинясь и как попадется плавали по широкому званью Сашки.
Зато и она в долгу перед ними не оставалась. Все, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом, без спадов и нарастаний.
— Эх ты, Виновата Ивановна! — не слыша своих слов, тихо приговаривал Сережа. Может быть, к нему и вела, от плеча до кисти, ее полная, терявшаяся в далях рука. А может, и не к нему. Вдруг, подобно сухому сену, разом зажглась заря, и вся вдруг, как сено, сгорела. Весь в разбегающихся искрах, занялся день. Тут Сережа почувствовал, что никого еще так сильно не любил, как Сашку».
* * *
«Улицы натощак были прямы и хмуры. По их пролетному безлюдью еще носился сизый, сластолюбивый гик пустоты. Сережка шел в Самотеки и за версту от Триумфальной воображал, будто слышит, как Сашке свистнули с тротуара на тротуар. Она же замедлилась, сама игриво любопытствуя, кто кого, то есть кликнувший ли перейдет через дорогу или кликнутая».
Оставаясь непроницаемым для окружающих, Горький чрезвычайно глубоко чувствовал то, о чем он писал.
Екатерина Пешкова вспоминает:
«Он работал тогда над «Жизнью Матвея Кожемякина». И однажды вдруг как-то резко двинулось его кресло за письменным столом — значит, встал… А затем что-то тяжелое упало на пол — и мгновенно наступила мертвая тишина. Ни звука! Вскочила, взбежала по лестнице, сердце стучит так, что в ушах звенит.
На полу около письменного стола во весь рост лежит, на спине, раскинув руки в стороны, Алексей Максимович. Кинулась к нему — не дышит! Приложила ухо к груди — не бьется сердце!