это чувствовал. Где-то в подсознании, неотвязная, вертелась мысль: просто так его отсюда не отпустят, не оставят, потому что раньше — тогда — он мог поступить иначе. Струсил? Конечно. И было еще кое-что: напарник его безумно раздражал. Он и не подозревал, что это раздражение столь сильно. Порой хотелось, чтобы сгинул человек, совсем его не стало. И когда случилась катастрофа… Нет-нет, Питирим и вправду испугался — за себя, за свою жизнь. Но он не только и не просто испугался… Страх ведь можно одолеть. Тому примеров много. Это как палка о двух концах: с одной стороны «можно», а с другой — «нужно». Вот нужно ли было Питириму в тот миг превозмогать себя — по тем глубинным внутренним мотивам, о существовании которых даже не подозреваешь иногда? Желал ли он — действительно — прийти на помощь? Очень непростой вопрос… Не совершив поступка, каковой тебе по силам (и все это понимают), тоже предопределяешь многие дальнейшие события… Никто его не упрекал, избави бог, даже похожих слов никто не говорил. Но в том-то и дело, что порой, когда молчат, уже лишь это смотрится без вариантов однозначно — как некий согласованный вердикт. Питирим спустился по трапу последним. Для зевак со стороны — свободно, деловито, независимо… И впрямь он чувствовал себя вполне спокойно, и в другой раз это обстоятельство, пожалуй, удивило бы его, а может, даже рассмешило, потому что быть спокойным он, по правде, не умел — не оттого, что вздорные идеи бередили постоянно душу либо против воли надо было спешно совершать какие-то телодвижения, отнюдь, он по натуре, от рожденья погружен был в беспокойство, в море беспокойства, на волнах которого беспомощно болтался, точно унесенный ветром поплавок. Нежданное, ничем не подготовленное приглашение и моментальная, по слабости, готовность подчиниться разом выбили его из прежнего, привычного существования (да что уж там, потешусь, думал он, развеюсь), а взамен такого же, привычно беспокойного, не дали, отчего он, вырванный из одномерной суеты, на все стал реагировать, как будто спрятавшись в надежный кокон, — остраненно, безразлично, с той холодною философичностью, когда ты сам себя рассматриваешь, впрочем, не анализируя, глазами постороннего — так просто, оказался рядом, а ведь может и уйти… Он не загадывал заранее, что его ждет. Какой-то, вероятно, промежуточный этап между проступком и грядущим наказаньем. Его надобно, махнув на все рукою, миновать, пройти, прожить — те, от кого это зависит, в должную минуту все ему подскажут. Он себе чужой. В буквальном смысле слова. Мозг — остался, ну, а оболочка — не его. И это многое теперь определяет: и как дальше жить, и по каким, по чьим канонам. «Я теперь похож на заводную куклу, вскоре после катастрофы все узнавшую, — подумал он. — И хотя я по-прежнему готов откликнуться на имя, данное мне в раннем детстве, —