Наконец, Чулицкий — уже без фырканий и насмешек — сказал:
— Глупости. Никто вас ни в какую шею не вытолкает!
И вдруг, после непродолжительной паузы добавил:
— А хотите, я лично дам вам рекомендацию?
Гесс смутился:
— Михаил Фролович, я очень признателен вам, но…
Чулицкий, едва ли не копируя на свое лицо доброе выражение лица улыбавшегося Инихова, тоже улыбнулся, и его собственное лицо вдруг приоткрылось необычными для посторонних чувствами — и добротой, и отзывчивостью, и чем-то еще, что лично я навскидку определить не смог, но что мне, тем не менее, понравилось:
— Я, пожалуй, скоро уйду[13], поэтому бояться мне совершенно нечего. В отличие от Можайского, которому еще служить и служить…
— Михаил Фролович!
Чулицкий отмахнулся:
— Да знаю я, Можайский, знаю! Знаю эту твою… гм… «нашекняжесть». Так что ли просто тебя обожают и все твои нынешние, и все ушедшие? Ты не смотри на то, что я с тобой постоянно собачусь: характер у меня такой — ничего не попишешь…
Можайский моргнул.
— …вечно ты лезешь всех защищать и всех под крыло берешь! Даже странно, как тебя самого до сих пор не поперли…
Улыбка Михаила Фроловича стала еще шире.
Можайский закусил свою нижнюю пухлую губу.
— …и ведь что удивительно: никто, насколько мне известно, и рапорта на тебя за твои безумства еще ни разу не накатал! Это тем более странно, что — уж поверь мне, моралист несчастный! — люди в массе своей вовсе не добры, а злы. И завистливы — аж страшно порою бывает. А вот поди ж ты!
Можайский опять моргнул.
— Сколько тебя знаю, не перестаю удивляться!
Тогда Можайский пожал плечами:
— Возможно, Михаил Фролович, это потому, что я не считаю людей в массе своей злыми?
— Нет, — парировал Чулицкий, — тут что-то другое. Обаяние странное, я бы сказал. То ли совесть пробуждающее, то ли… жалость.
— Жалость?
— Ну да, именно жалость.
— Ко мне?
Чулицкий кивнул:
— К тебе, к кому же еще?
Если бы лицо Можайского, изуродованное несчастьем на море, могло нахмуриться, Можайский непременно бы нахмурился. А так — получилось всего лишь, что его разбитые брови чуточку только сдвинулись с места, отчего и без того глубокие и придававшие лицу неизменно мрачное выражение морщины и шрам у переносицы стали еще глубже:
— Что ты мелешь? — спросил Можайский, впрочем, не агрессивно.
Чулицкий покачал головой:
— Да ведь с тобой — всё равно что ребенка сладкого лишить! Сморишь на тебя и думаешь: давненько в мире не было таких блаженных. А блаженного обидеть — грех немалый на душу взять. Почище, чем человека зарезать!
Инихов поперхнулся дымом.
Митрофан Андреевич кашлянул и провел рукой по своим усам.